Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Баба — элемент сволочной, — поддержал Яков Лукич сына. — Рыба посуху не ходит, баба с воздуху не родит…
— А Богородица? — возразил Ротман, внезапно повеселев. Он чуял, куда гнет тесть, но решил поддразнить старика.
— Ну, это когда было. От скуки придумки, от тоски прихилки… Ага. Бабу, прежде чем родить, надо мужиком покрыть. — У старика примолвки рождались сами собою, без напряга ума. Верно, когда-то хвалился Яков Лукич: де, мог стихи строчить мешками, только плати сдельно и аккордно. — Побойся грядущего сраму, не вороши бабу спьяну. А не то на Русь налезет всякая гнусь. От врага отобьюсь, но вот гнуса боюсь и от страху упьюсь… Ну что, наш евреец, доставай бутылеец. Не томи!
— А то и я ус…сь, — добавил Васяка, беззубо щерясь, и на обугленном лице его родилась мгновенная злоба. — Терплю, терплю да и лопну.
— Незакоим и живешь, гнусь. Пустой ты человек, — вдруг оборвал сына Яков Лукич.
— А ты меня не вошкай, кособокий.
— Иль не отец я тебе? У меня не заржавеет. Могу и пригнетить, и удавить, как Тарасушка сына гугнявого своего.
Неожиданно затеялась свара; прошлое вино осело в омутах желудка и, заведя там квашню, просило новых дрожжей. Далее томить родичей было опасно. Ротман добыл из кошелки долгожданную тару. Васяка сощелкнул железным ногтем бескозырку, не успев даже подивиться древности бутылки; из каких времен, из каких чуланов вдруг угодила желанная в объятия рыбака? Ах ты, красавушка, давай почеломкаемся. Васяка поцеловал бутылку, хотел хватануть водчонки прямо из горла, но старик на удивление ловко выдернул стеклянку, достал из кармана складной пластмассовый стопарик.
— Не будь скотиною, Вася. Тут люди культурные, обходительные, не наших кровей. А ты слюнявишь… Прими, наше благородие, стаканец и не будь упрямец. — Яков Лукич протянул емкость зятю, но тот с испугом загородился, капризно скривил точеное, с синевою в обочьях лицо. — Ну что ты, сынок? Рыба посуху не ходит. Не тормози наше предприятие. Не тяни, милый, уже наша очередь приспела.
Ротман сдался, принял водочки, и она прокатилась в утробушку без обычной горечи, приятно, без капризу, не отдавая сивухой; и хватило рукава, чтобы занюхать питье.
— Между первой и второй пуля не должна пролететь, — вспомнил Ротман старинное студенческое присловье тех времен, когда еще значился в добрых питухах. И когда подошел черед, с радостью причастился снова, и вторая стопка угодила в то самое потайное место, где помещается душа. И стало Ротману весело, вольготно, и не захотелось никакой рыбалки.
«А как славно, — подумал Иван, — лежать на берегу возле костерка, пока не сморит сон, и, глядя бездумно на молчаливую реку, наблюдать утекающее время. Нет, братцы мои, вовсе не дураки набитые из тех, кто прикладывает на грудь и грозится на дне бутылки сыскать истину. Только жаль, что так малы эти шкалики и поллитровки, так скоро приканчиваются они; эх, найти бы такую долгоиграющую стеклянку или краник с питьем, чтобы никогда не источалась душевная огненная струя».
Мужики в один миг стали друзьяками; они плеснули на старое винцо, и оно сразу захороводило. Яков Лукич снова запел дребезжащим тенорком, и от полузабытого романса волосы на голове у Ротмана как бы обдуло морозным сквозняком.
… С берега ветер донес
Запах магнолий и роз.
С вахты сменившись, прибарахлившись,
На берег сошел матрос…
С этой песнякой старик вошел в «дюральку» и отпихнулся длинным гибким шестом о береговой камешник. Лодка со скрипом уползла в отбойную стрежь, вьющую воронки. Васяка дернул за шнур пускача, и посудинка, чавкая днищем о воду, споро полетела к завороту, откуда начиналось плёсо. Он резко, лихо вывернул лодку, на миг выдирая в реке глубокую свежую рану, заглушил мотор, откинул брезентуху, прикрывающую снасть, и, водрузившись на носу, как петух на нашести, стал привычно выметывать невод за борт. Белые поплавки уныривали из рук, как чайки, выстилаясь по реке наподобие лука.
— Греби, Ванькя, да не зевай! — грубо прикрикнул Яков Лукич, пристукивая по днищу сапожонками, как бы пускаясь в пляс. Душа старика занялась, как факел, веря в фарт. — Заснул, что ли, евреец?
Ротман не обиделся на старика, стал выгребать к противному берегу, чтобы лодка не опередила поплавь. Васяка мостился на дюралевой клепаной площадке, по-турецки сложив ноги, и не выпускал из тонких напряженных губ цигарки; он часто сплевывал горечь, и желтая махорная слюна налипала к рыжеватой с проседью бороде. Будто гусеницы поползли по шерсти, ища прикрова. Васяка уставился в глубины реки, в ее потайные кладовые и погребицы, насторожив по-совиному глаза, и навряд ли чего слышал сейчас. Старик скребся ножонками и мурлыкал себе под нос прилипчивый мотивчик:
И взгляд ее был устремлен
На стол, где бокалы с вином,
И в мятой постели тускло блестело
Золото чьих-то погон…
Ишь вот, стерва бездушная. Ей мякинького подай, пшеничного, а тверденького, оржанухи она не хочет, значит… Страдай, мужик, страдай. А куда без нее?..
Ротман невольно поддакивал старику, не вникая в суть гнева; коли кипит Яков Лукич, значит, по делу, значит, допекло; и костит вслух не какую-то там ветреную Маньку, но свою благоверную, с коей маяться до гробовой доски. И Милька такая же, лишь попусти ей, погладь по шерстке, оставь полыми ворота, отверни взгляд — упорхнет, трясоголовая, и станет подолом мести.
— Эх, лярвы, одно слово. Им богатенького подай, чтобы конфекты кажин день да манную кашу с малиновым вареньем. А от бедного они на убег. Ты, сынок, Милку строжи. Ты с нее кислу-то шерсть сымай, парень, без страха, в горсти держи. Вот так! — И старик, внезапно свирепея, сжал корявый кулак с обвисшей веснушчатой кожею с такой силой, что скрипнули зубы.
— Она у меня не такая, Яков Лукич, — вдруг похвалился Ротман.
И тут верхняя тетива на дальнем конце вздрогнула, запрыгали, протапливаясь, белые поплавки. Васяка очнулся от дремы, оглянулся на сидельцев, и белесые глаза его полыхнули на мгновение пронзительным голубым пламенем, чтобы тут же потухнуть, спрятаться под желтоватую слюду накипи. И мужик равнодушно бросил, отвернувшись:
— Кажись, одна есть. Улипла. Подождем подруги…
И, как по зову, через мгновение ударила другая семга, столь сильно, что казалось, лодка замедлила ровный ход и потянулась вслед за рыбиной в черный, словно гранитный затон, в коем отразился крутой глинистый крёж и горстка мелких звезд.
— Тяни… Кабы не вильнула хвостом, — велел отец.
Васяка потащил невод, складывая сетное полотно кольцами себе под ноги; вода искрилась, сверкала, словно жидкое серебро. Вдруг черная вода разомкнулась, словно бы отпахнули крышку подполья, и на белый свет показалась рыбина, похожая на березовую подмокшую чурку, покорная и безвольная, словно бы хватили ее кувалдою по загривку, ошавили и, как невольницу, выкинули в лодку. И тут она очнулась, запрыгала, заметалась, роняя мелкий прозрачный клёцк, крохотные серебряные грошики, налипающие, как елочный дождь, к сапогам и рыбацкой робе и к дощатым телдосам на дне лодки. Ротман неожиданно загорелся, бросил весла, кинулся на подмогу, пытался схватить рыбину, нежную, живую, словно неподатливую прекрасную женщину, взятую в полон, отчаянно кричащую от боли и ненависти. Он ударил семгу рукоятью весла, но как-то неловко, несподручно и только разгорячил пленницу, добавил ей силы.