Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Снаружи тоже свет был особенный, невозможный; пульсирующий синий свет «Скорой помощи», уткнувшейся носом, но так и не въехавшей в соседнюю с супермаркетом подворотню. Уже стемнело, хотя еще не поздно было. Во всем вокруг отражался этот свет, эти синие вспышки: в окнах домов, в стеклах машин; в красных, белых и синих дорожных знаках; в синей же стрелке посреди улицы, показывавшей водителям, с какой стороны объезжать тротуарный островок, вкрапленный в булыжную скользь мостовой; в мутных плотных стеклах автобусной остановки; в целлофане выставленных возле супермаркета на улицу фруктов; и просто во фруктах, без всякого целлофана, в каждом отдельном яблоке и каждой отдельной груше на лотках у турецкой лавки на другой стороне этой улицы, вновь и вновь, бессмысленно и бесконечно окунаемой в мертвую синь. Ей хотелось заплакать и прижаться к нему. Вместо этого, открывая багажник машины, произнесла она свой обычный текст про хорошеньких молодых японок, с которыми, небось, он собирается встретиться в Киото. Уж наверное, у него завелась там любовница… Она правда не собиралась этого говорить; почти не думала, что говорит. Он опустил в багажник пакеты и с совершенно неожиданным для Тины, необыкновенным для него раздражением, в ярости, в синих вспышках и очень сильно заикаясь, как давно уже, пожалуй, не заикался, объявил, что да, он уезжает, уезж-ж-жает в Японию, и если ей хочется д-д-думать, что к люб-б-бовнице, то пускай она думает, ему наплевать, у него просто сил уже нет терпеть эту подозрительность, эту ревность, эту б-б-бабью б-б-банальность. Лучше расстаться. Ах вот как: лучше расстаться? Да он давно уже хочет расстаться, объявила Тина, по привычке переходя в наступление, в то же время и втайне спрашивая себя, что она делает, зачем она это делает. Ее ревность здесь ни при чем, а это ему стыдно, он стыдится ее, стыдится показаться с ней на людях, даже, вот, в супермаркете, ну конечно, она же толстая, старая, а вокруг молодые потаскушки, бляндинки, кассирши и не-кассирши. Она что же, не видит, как он на них смотрит, как вот сейчас смотрел на кассиршу, с каким стыдом, с каким вожделением… Виктор не дал договорить ей. Es ist aus, все кончено между нами. Не просто ярость была в его голосе, но какая-то уже брезгливая ярость. Внутренне тут же притихнув, подняв голову от багажника, где пыталась так разместить пакеты посреди штативов и отражателей, чтобы ничего из этих пакетов не вывалилось, ни сметана, ни йогурт, чтобы и отражатели не пострадали, Тина, уже не думая ни о сметане, ни о штативах, но еще не успев и как будто забыв разогнуться, виноватыми глазами, снизу вверх, посмотрела на Виктора, уже, впрочем, отвернувшегося, тоже, показалось ей, пораженного своей собственной яростью; и, глядя на него снизу вверх, из глубины багажника, впервые за последние дни увидела что-то смешное и трогательное: за Викторовой отвернутой и бритой головой, остававшейся на переднем, увидела на заднем плане, в окне ближайшего дома, отделенного от улицы палисадником, пожилую женщину, востроносую и сухую, которая, из этого окна высунувшись, с буддистской невозмутимостью, не обращая никакого внимания на вспышки и грохот улицы, трясла большого бежевого плюшевого мишку, жилистою рукою схватив его за вытянувшуюся заднюю лапу. Бедный мишка обиженной мордой вниз содрогался над улицей; был затем перевернут; потрясен еще и еще раз; убедившись, наконец, что ничего из несчастного зверя не вытрясти, востроносая старушенция уже почти любовно принялась обмахивать его разно– и яркоцветной волокнистой цилиндрической щеткой, из тех щеток, какими смахивают пыль по труднодостижимым углам, самым высоким полкам; черные пуговицы мишкиных глазенок смотрели на мир, на Тину, Виктора с безмолвным, безропотным удивлением. Посмотри и сам, Виктор, на этот страшный мир неотложек; эти синие вспышки отчаяния; но посмотри и на этого мишку, эту тетеньку, эту щетку; посмотри, улыбнись; удивись, со мной и с мишкой, абсурдной, нестерпимой красоте всего этого… Но Виктор смотрел на разложенные по супермаркетовому лотку целлофановые пачки целлулоидных фруктов: бледных, безрадостных абрикосов, несчастных нектаринов, печальных песчаных персиков, по-прежнему пульсировавших синим и мертвым светом; глядя на них, уже без всякой ярости, но с привычной печалью в голосе повторил, что уезжает в Японию на целых полтора месяца, оттуда на неделю в Россию, что, наверное, там, в Японии, что-то решится, должно решиться, не может, в конце концов, не решиться, и что когда он оттуда приедет, тогда… тогда будет видно, а покуда им лучше, наверное, не встречаться, просто подумать… об их прошлом и будущем, потому что он, Виктор, терпеть эту ревность не в состоянии, да она и сама видит, что все не так, и так, как есть, не может более продолжаться. Тина, в ту же секунду, поняла, что она уж и не сумеет сказать ему об инсульте Эдельтрауд, что это был бы теперь – шантаж. А скажи она ему (ни секунды не сомневалась она), он сразу был бы весь – сострадание, весь – желание помочь. Вместо этого она спросила, с косой и противной усмешкой, что же, он теперь и ужинать к ней не поедет? Тогда зачем они баварский сыр с плесенью покупали, она, Тина-то, терпеть не может его? И не только произнесла она эту кретинскую фразу, за которую, как тут же и поняла она, еще долго ей предстояло краснеть, скрежетать зубами и смотреть на себя в зеркало с отвращением, но принялась даже рыться, вновь склонившись к багажнику, в супермаркетовых пакетах, действительно извлекла оттуда полукруглую, в баварских бело-синих ромбиках пачку этого самого сыра с надписью – готическими буквами – Bavaria Blu и даже попыталась протянуть ее Виктору, не глядя на него и потому не заметив – краем глаза заметив, но не успев осознать, – как смягчился, и улыбнулся, и подобрел его взгляд, на мгновение; но и это мгновение прошло; и не взяв у нее никакого баварского сыра с плесенью, Виктор, снова глядя на песчаные персики, пробормотал: вот так-то, so ist es; и в последний раз, уже искоса, наскоро, стараясь не встречать ее глаз, скользнул по Тине своими, как всегда восхитительными глазами и уже, не оглядываясь, пошел вниз по улице, в болотной барбуровской куртке, сквозь субботнюю толпу и мимо других лотков, других лавок, опустив плечи, но все равно спортивной, легкой, сознающей себя походкой. Они не в первый раз ссорились, и не в первый раз уходил он в ярости от нее. Всегда он возвращался, вернется и на этот раз, попыталась она подумать. А на самом деле не сомневалась, что не вернется. Что-то было в его голосе и даже теперь в походке, говорившее ей, что на сей раз это всерьез, что это взаправду, нисколько не понарошку, что это не игрушки, не мишки, что это, может быть, навсегда… Мишки не было больше; окно закрылось; но все еще стояла, мигала «Скорая помощь», уткнувшаяся в подворотню, и синие мертвые отсветы все пробегали, пульсируя, по стеклам, и лицам, и дорожным знакам, и веткам, и кронам уходивших в ночное небо черных деревьев; Тина, завезя пакеты домой, распаковав и понюхав пресловутый сыр, с омерзеньем бросив его в помойное ведро под раковиной, но сохранив почему-то полукруглую упаковку с баварскими ромбиками, вышла, чтобы дома не оставаться и одной не готовить, на улицу, спустилась в город, прошла мимо Lifestyle-лавочки, где иногда обедал Виктор, где пару раз обедала она вместе с ним, свернула во Freßgass, переулок жратвы и обжорства, съела, на прогорклом масле, мясную дрянь, еще долго отзывавшуюся изжогой, тошнотой и отчаянием, и наутро вновь отправилась, уже как на работу, в больницу, где наконец нашедший для нее время самый главный врач, светило инсультного дела в профессионально вальяжных сединах, сообщил ей, что перспективы у ее матери, с поправкой на возраст, совсем неплохие, речь не затронута, а левую руку и левую ногу можно будет потихоньку разработать, главное – не волноваться, не ставить себе невыполнимых задач и не пытаться выздороветь завтра. Нужны уход и покой, десять дней в больнице, затем реабилитация в санатории. Бывает хуже.