Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тут, по словам Ирены, в дзен-до произошла революция. Вольфганг первый, сложив ладони в традиционном гассё и сделав поклон не просто глубокий, но глубочайший, едва не упав лицом вниз со своей подушки, своего мата, объявил, что, во-первых, понимая его, не принимает Бобова покаяния – Боб, как человек совестливый, склонен во всем винить себя самого, – но он, Вольфганг, не принимает, и никто из присутствующих, он уверен, не принимает такой точки зрения, потому что здесь не Боб виноват – Бобу как раз винить себя не в чем, а за всем этим стоит злая воля людей, в самом деле заблудших, мятущихся и несчастных, но оттого не менее злых и не менее виновных в своей злобе и зависти, так что и речи, он полагает, не может быть о том, чтобы его, то есть Боба, старейшие, вернейшие ученики его, Боба, покинули. Только в одном случае они покинут его, во всяком случае, покинет его он, Вольфганг, тут же и немедленно, как это ни горько, как ни мучительно, но он покинет Боба – это главное и второе, что он хочет, должен сказать, – а именно в том и только в том случае, если сюда вернется Герхард со всей своей бандой. Он так и выразился, рассказывала Ирена. Если Герхард со всей своей бандой сюда вернется, если снова здесь будут сидеть (он обвел рукою дзен-до) все те, кто интриговал, кто травил Боба, кто писал письма во Frankfurter Rundschau и давал возмущенные интервью, кто готов был упечь Боба за решетку, понимая, на самом деле, что никакую истеричку Барбару Боб и пальцем не тронул, – если это вот так все будет, то это будет без него, Вольфганга, каким бы ударом и поражением на старости лет это для него ни было… Потом заговорила Ирена, потом заговорил Виктор, заговорили Анна и Джон, заговорил Роберт, обычно молчавший. Все они, один за другим, складывая руки в гассё и кланяясь до полу, говорили, что уйдут и не вернутся, если вернется Герхард, уйдут навсегда, если здесь обнаружится кто-нибудь из Герхардовой свиты и банды. Молчание, наступившее после этого, рассказывала Ирена, можно было потрогать пальцами, нарезать ломтиками, как сыр, как лимон. Было видно только, как глубоко, тяжело дышит Боб. Сандаловый дымок колебался перед статуей Будды, головки бамбука клонились за оранжерейными окнами. Она подумала, рассказывала Ирена, что еще немного, еще полминуты, и они в самом деле начнут вставать один за другим, уходить один за другим; что Боб отпускает их этим своим молчанием, расстается с ними этим молчанием – не они с ним, он с ними; она уже видела их всех уходящими, еще в воображении, уже очень отчетливо; тут Боб возвратился к ним из самадхи. Это решение нелегко ему дается, но пусть будет так. Он склоняется перед мнением большинства. Он так же глубоко, чуть не до полу, поклонился, сложив ладони в гассё; и все они опять поклонились – и все было кончено; стрела вылетела; мгновение миновало. Вкуснее чая, чем заваренный в тот вечер Джоном, она, Ирена, ни разу в жизни, ей кажется, не пила.
Боб чуть ли не на другой день улетел с детьми и Ясуко в Японию, так что ежеутренний, ежевечерний дза-дзен проходил сперва без него, в тесном кругу испытанных учеников; после Бобова возвращения круг не расширился; Боб начал проводить сессины на севере, в католическом монастыре недалеко от Ганновера (в Нижней, следовательно, Саксонии; Нижнюю, соответственно, Баварию уступив Герхарду и его разросшейся банде); сессины, по Викторовым рассказам, там тоже проходили теперь в тесном кругу, чудно, тихо, напоминая те первые, в которых десять лет назад участвовал он. Вообще это чудно было, рассказывала Ирена, эта сангха после очистительной бури, без Барбары и без Герхарда, без ревности, зависти, предательства, подлости, без Зильке и Клауса, это новое начало, перевернутая страница, чистый, теперь уже действительно чистый лист, на котором выводили они свои иероглифы. Это и вправду похоже было на ту сангху, какой она была десять, пятнадцать лет назад, рассказывала Ирена; было чувство большой близости, единения и понимания; почти, сказала бы она, всепрощения; все словно выздоравливали после тяжелой болезни; очень осторожно, очень бережно обходились друг с другом; и странно, смешно было, когда появлялись в дзен-до новые люди, случайные люди, приходившие попробовать, что такое дза-дзен, иногда приходившие снова, иногда исчезавшие – такие люди всегда есть в буддистских группах, – странно, чуть-чуть смешно было думать, что они ничего не знают, эти новые люди, не подозревают и не догадываются о том, что происходило здесь так недавно, какие бури здесь проносились, какие драмы разыгрывались… А сами они были теперь крепко спаянной группкою ветеранов, все знающих друг о друге, пуд соли съевших вместе, огонь и воду прошедших; и потому, рассказывала Ирена, эта новая, обновленная, опять, как прежде, маленькая и скромная сангха похожа – и совсем не похожа была на ту давнюю, первую, настоящую, пятнадцать и двадцать лет назад, ту сангху девяностых годов, которую она, Ирена, так хорошо помнит, которую так любила. Тогда действительно было начало; теперь было начало новое; повторение начала; попытка повторения начала. О, конечно, начало всегда; каждую минуту и каждый день начинаем мы заново; умираем и рождаемся вновь, кто же спорит; сознание дзен – сознание начинающего, как другой Судзуки открыл человечеству; а все же была какая-то… всеми ощущаемая неправда в этом новом начале, повторенном начале. Это ведь были те же люди, только теперь на двадцать или пятнадцать лет старше, тот же Вольфганг, тот же Джон, та же Анна и тот же Роберт, и она сама та же, Ирена. Вольфгангу, когда она познакомилась с ним, было лет шестьдесят, теперь было восемьдесят… Неправда, может быть, слишком сильно сказано. Но печаль была точно, тоже всеми ощущаемая очень отчетливо. И ничего невозможно было поделать с этой печалью, с этим чувством утекания времени, невозвратимости, неповторимости прошлого. Есть понятие в традиционной японской эстетике, которое на европейские языки переводят обычно как «грустное очарование вещей» (моно-но-аварэ, сказал я…); вот это и было такое «грустное очарование вещей»; даже дзен-до было грустное, как если бы они втайне с ним расставались. Грустно подымался сандаловый дымок перед статуей Будды, грустно качался бамбук за оранжерейными окнами, даже камни на деревянной приступочке, которые так всегда любила она, смотрели невесело. Печален прежде всего был Боб. Не то чтобы он не оправился от пережитого, этого она утверждать не станет, но радости уже не было в нем. Двадцать лет назад, когда дзен-до действительно начиналось, это был средних лет, моложавый, полный сил человек, на пороге нового этапа жизни, скажем третьего, европейского, после Америки, после Японии. Ему было все тогда интересно, почти с умилением говорила Ирена, он обустраивался в этой бывшей оранжерее, в этом франкфуртском дворике, как мальчишки обустраиваются в лесной, волшебной, втайне от взрослых построенной ими хибарке. Теперь он задумывался. Он как будто не совсем был здесь, не в полной мере присутствовал – это Боб-то, у которого все они, все эти годы, учились присутствовать, учились быть здесь-и-сейчас. Она смотрела на него во время докусана, дза-дзена; вдруг, с ужасом, видела перед собой усталого старика… И не менее печальным был Виктор, она, пожалуй, таким печальным никогда прежде и не знала Виктора, рассказывала впоследствии (когда Виктор уже исчез и Боб погиб) удивленная моим удивлением Ирена; неужели я не заметил? А я не заметил, потому что и не встречался с Виктором после наших с ним орнитологических прогулок, всю осень, всю зиму; вновь встретился с ним только весною, после его возвращения из Японии, из России…