Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…Нет, не ради выпивки ходят такие степенные мужики, как кузнец Филипп Наседкин, к «залетному» Сане Неверову. Им послушать его, медленно умирающего, хочется. И хотя не всё в речах Сани понятно им, они бережно внимают ему, ибо чувствуют – это подлинное, это – откровения:
«Просто я жил и не понимал, что это прекрасно – жить. Ну, что—то такое делал… Много суетился. Теперь спокоен. Я был художник, если уж вам так интересно. Но художником не был…»
«…– Если бы все начать сначала!.. – На худом темном лице Сани, на острых скулах вспухали маленькие бугорки желваков. Глаза горячо блестели. Он волновался. – Я объяснил бы, я теперь знаю: человек – это… нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя».
Председатель колхоза Матвей Рязанцев («Думы»), старый крестьянин Анисим Квасов («Земляки»), паромщик Филипп Тюрин («Осенью») – все они так или иначе, каждый по—своему, глубоко думают о жизни и смерти. И – удивительное дело! – рассказы, в которых живут эти герои, не велики по объему, а такое впечатление, что не рассказа три прочитал, а три повести или даже три романа, настолько густо насыщены шукшинские произведения—раздумья «о смысле жизни» правдой этой жизни, правдой народной судьбы и судьбы отдельного человека. И всегда у Шукшина это внутренняя, душевная правда, правда «истории души» – правда во имя святого, высокого в человеке. Чтобы подчеркнуть, нагляднее представить это, приведем страстную, полемическую, явно выбивающуюся из общего «хора» оценку Шукшиным фильма «Председатель».
«Есть фильмы, – писал Шукшин в 1965 году, – с которых уходишь измученным. (Достоевский тоже мучает, но не так.) Больно и неприятно ошарашили меня некоторые сцены в фильме „Председатель“. Избиение подвешенных коров… Трехколенный смоленый бич свистит в коровнике. Жестокое лицо председателя, перепуганные бабы – грубо, немилосердно, истерично. А бич свистит: раз – по коровам, раз – по зрителю, по нервам. Действует? Во имя чего? Правды. Было так? – что коров подвешивали. Было. Было хуже – они дохли. Но не облегчили ли себе задачу авторы, пользуясь таким страшным приемом. (Это, кстати, манера фильма.) Это – не ниже пояса? Есть горе некрикливое, тихое, почти невыносимое – то пострашней. Убей Бог, кажется мне, что авторы делали фильм, и все. Как—то не чувствую я их сострадания (оно неминуемо), их горьких раздумий над судьбами и делами тех самых людей, о которых они рассказывают. Возможно, я чего—то не понял. Дважды смотрел картину и оба раза уходил измочаленным и пустым. Думал о фильме, об авторах, об актерах (Лапиков меня потряс) – о чем угодно, только не о тех людях, которых только что видел. Ульянов работает великолепно. Зрители выходят и говорят: «Ульянов—то! Да—а, дал». Но при чем же здесь Ульянов? Спасибо ему за превосходнейшую игру, но чудесный дар его должен был вызвать совсем другие мысли. С «Чапаева» уходили и говорили о Чапаеве.
Речь ведь идет о народе, о тяжком испытании, какое выпало ему на долю в ту нелегкую годину. Даже когда пашут на коровах: опять кишки выматывают, опять правда и опять: «Как сделано!» Если уж совсем правда, то вот какая: пахали и помалкивали. Вроде так и надо. Как—то не смотрели на себя со стороны. А здесь видят себя, сознают ненормальность такой жизни, с надрывом предъявляют счет: «Му—у, – вот мы кто». Плакали в те годы (я помню, какие годы – послевоенные), жаловались на судьбу, материли ее совсем не по—женски, но знали, это – трудно, что поделаешь. Всем трудно. Повторяю: это страшней, но тогда, наверно, не было бы той «динамичности» фильма, какая есть теперь, а это авторов не устраивало».
Шукшин имел право на подобную оценку, и не только потому, что сам в те годы работал в колхозе, пахал и возил воду на быках и не смотрел, как и все остальные, на себя со стороны. Он никогда не писал рассказ, чтобы написать рассказ, не снимал фильм, чтобы снять фильм. Мы ведь, читая его, смотря его фильмы, нередко забываем, что это написано и снято – что это сделано. С «Калины красной» мы уходили и говорили о Егоре Прокудине…
Шукшин создавал свои произведения о народе – из народа.
У него не «сцены из народной жизни», а пульс, нерв, биение этой жизни… Да, иногда «неудобные» герои и «неудобные» сюжеты и многое не по «правилам», но какая акустика рассказов, какой резонанс и какая глубина в постижении самого реального и самого призрачного, самого важного на свете – непостижимой и неуловимой, трепещущей, мятежной и нежной души человеческой!
Сколько интересных и тонких наблюдений над миром Шукшина, сколько мыслей о жизни и искусстве высказано в статьях последних лет. (Укажем на работы И. Золотусского,
В. Сахарова, И. Дедкова, В. Чалмаева, А. Ланщикова, В. Гусева, Л. Аннинского, С. Боровикова, Н. Машовца, Л. Емельянова, Б. Панкина…) Правда, со многими из них и особенно отдельными их положениями и выводами хочется – и надо, и должно! – спорить. Но так и должно быть, так было и есть с Толстым, Достоевским, Чеховым – такова посмертная жизнь и судьба каждого подлинного художника, остающегося со своим народом и с человечеством навсегда. Долго спорить можно лишь тогда, когда есть о чем думать, что любить и что ненавидеть, когда есть настоящее, когда за это отдана Жизнь…
В каждом рассказе должно быть что—то настоящее. Пусть будет брань, пусть будет пьянка, пусть будет наносная ложь, но где—то, в чем—то – в черте характера, в поступке, в чувстве – проговорилось настоящее. И тогда, к концу своей писательской жизни, написав 1000рассказов, я расскажу, наконец, о настоящем человеке.
А если даже в каком—то рассказе нет ничего от настоящего, то там есть – тоска по нему, по настоящему. Тогда – рассказ. Тогда судите… Судите судом человеческим, важно, чтоб у вас тоже было что—то от настоящего.
Алексей Прасолов
…Мы за все в самом деле должны платить в жизни, и при всем при том, что нам иногда жаль прямо так глядеть и видеть, как человек погибает, но сила разума нам должна говорить, что, если случилось непоправимое, что, если случилось необратимое, приход к такому финалу, к такому концу жизни должен состояться все равно; он должен состояться, и он состоялся.