Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иное дело – поезд. И пусть он даже старый, полутемный, скрипящий, слишком душный или слишком холодный. Он – земной. И вот все уже в вагоне, и раскидали барахло и инструменты по камерам, и уже решили, в каком купе гуляем, то есть гадим (у директора, конечно, – у кого же еще?), и он уже завалил стол закуской – домашняя баночка с селедкой, еще горячая картошка в фольге, „бородинский“ хлеб, огурчики-помидорчики, – правильно комплектует поляну, насобачился, а Дюка еще притащил из дома каких-то невероятных котлет, ему жена навертела, она здорово у него готовит, и Виталик уже приволок стаканы (попробуйте выпросить стаканы у проводника, пока поезд еще стоит, но все в порядке, проводник нас узнал, а потом – на то и Виталик-директор!), и разлить уже можно, но пить еще не пора, поезд не тронулся, это будет неправильно, и все рады друг друга видеть – соскучились, и Дюка, как всегда, пришел с парой новых анекдотов, а Митя где-то скачал последний альбом Планта – он, по-моему, еще и не вышел; и вот поезд вздрогнул и неслышно поплыл от перрона, и – ну, давайте! А потом – почти сразу по второй, за успех, и можно абсолютно расслабиться, потому что в воздухе растворены мир и любовь, и так хорошо будет еще минут сорок, а потом, после пятой, Дюка и Митя, как всегда, затеют спор про музыку, и тут лучше незаметно уйти – спор их неизменно бессмысленный, музыку они любят совершенно разную, а Дюка уже хорош, он в этом состоянии становится надменен, и честный Митя завтра с утра будет дуться, так что праздник окончен, можно идти спать, но сначала – по покачивающемуся коридору со сбитой ковровой дорожкой – в дребезжащий, неожиданно ледяной сортир, а в тамбуре курит барабанщик Борзый с технарями – сколько же он курит, господи, – а ручка сортира мокрая, и на полу набрызгано, и стараешься, проявляя чудеса эквилибристики, наступать где посуше, и нажимаешь заветную педаль, и в черное отверстие, громыхая стыками, рвется ночь. А потом падаешь в пустом пока купе на комковатый матрас, застеленный серой простыней, и снимаешь с себя все-все – еще в школе папа друга-одноклассника Женьки, большой кагэбэшник и рыболов, научил: хочешь восстановиться за несколько часов – сними с себя все-все: одежду, часы, кольца, цепочки, – и накройся простыней. И накрываешься простыней, а сверху – страшным доисторическим одеялом, и оно колет тебя то тут, то там, и маленькая лампочка за головой светит тускло, и читать трудно, а книжка должна быть не очень интересная, иначе не уснешь, а чай стоит рядом с тобой на столике, и он еще почти не остыл, и если его сейчас выпить залпом – ложечка в подстаканнике начнет тихонько звенеть, и вот уже книжка выпадает из рук, и тут надо, не упустив момент и совершая минимум движений, положить ее на столик и быстро выключить свет. Доброй ночи. Завтра великий день – завтра берем Казань!
* * *
Говорят, каждому артисту периодически снится страшный сон: он играет на сцене, и играет божественно, а потом случайно смотрит в зал и видит, что зал почти пустой и последние зрители, пригибаясь, пробираются к выходу. Со снами у Егора все было в порядке – он не жаловался на их отсутствие. В юности, полной битловского помешательства, ему часто снились парни из ливерпульской четверки: то они приходили к Егору в школу и он показывал Полу каморку, где репетируют „движки“, и – стесняясь, – свою ужасную гитару отечественного производства, то водил Леннона по улице Горького, а тот хотел купить какие-то иконы, и Егор вел его к своему приятелю, у которого дома была пара икон, но в квартире оказывалась мамаша приятеля, жуткая мегера, ненавидевшая волосатых, и выгоняла Егора с Ленноном на лестницу, где они потом смущенно курили.
Позже, уже когда музыка стала постоянной работой, случались сны и с концертами, но пустых залов не было – наоборот, во сне зал был переполнен, третий звонок прозвенел, и давно надо было начинать, но все время что-то мешало: то не хватало кого-то из ребят, и Егор безуспешно метался по бесчисленным гримеркам и выбегал на улицу, то он вдруг в последний момент не мог найти свою гитару, а тянуть уже больше было нельзя, и ему приносили чужую – дикий, непонятный, ни на что не похожий инструмент, и они начинали играть, а гитара издавала комариный писк, и гриф гнулся под пальцами, как пластилиновый. Егор знал – это навсегда оставшиеся на подсознании шрамы от давних подпольных сейшенов, когда над всеми рок-н-ролльными радостями висели два постоянных страха: „повяжут“ и „накроется аппарат“, причем второй страх мучил гораздо сильнее – и небезосновательно. И оба эти страха меркли перед ни с чем не сравнимой жаждой достойно отлабать сейшен: выйти на сцену перед забитым под потолок залом, где все свои и все сидят друг на друге и ждут только твоего выхода, выйти подчеркнуто не спеша, зная, что твоя волшебная гитара, висящая чуть ниже, чем надо, и твои невозможные клеша из черного бархата делают тебя божественно красивым, и специально чуть-чуть потянуть последние секунды до взрыва – потому что сейчас Борзый даст отсчет, и „движки“ вонзят в этот зал первую долю, как только они умеют, и зал утонет в оргазме. Ну что на свете может быть дороже этого, с чем сравнить это божественное электричество?
Как же взвились, как заверещали продвинутые адепты подполья, когда „движки“ каким-то непонятным образом обвели вокруг пальца совок и вырвались из тесноты столовых студенческих общаг и убогих зальчиков Домов культуры в огромные ангары Дворцов спорта и на поля стадионов! „Двигатели“ продались!» Кому, за что – выяснять было бесполезно. Егора утешало то, что тех, кто ждал их музыки в этих самых Дворцах спорта, было гораздо, в тысячи раз больше. А потом вдруг пришел Горбачев, и совок лопнул, как грязный мыльный пузырь, и все стало можно, и остальные команды ломанулись во Дворцы спорта и на стадионы, и теперь уже никто ничего такого им вслед не кричал, зато оказалось, что стадионы эти далеко не всем по размеру. Долгожданная свобода, о которой пару лет назад и не мечтали, нежданно предъявила серьезный счет. Оказалось, что пока делаешь то, чего нельзя, уже сам этот факт возводит тебя в герои – пусть маленькие, пусть среди своих. А когда это «нельзя» вдруг становится можно – на первый план выходит вопрос, насколько хорошо ты это делаешь. И тут многое становится на свои места. Недавно Егор встретил одного из былых героев, не выдержавших испытания свободой. Герой сильно постарел, обрюзг. Занимался непонятно чем, подрабатывал случайными уроками. Не виделись лет двадцать, на радостях выпили, потом радость вдруг улетучилась, он долго что-то доказывал Егору с исступленностью неудачника… Он прожил всю жизнь и так ни черта и не понял.
А «движки» летали по стране, которая готова была носить их на руках, херачили по два концерта в день, пили как черти, не спали, кажется, вообще, сочиняли песни и, наверное, были счастливы, да? И аппарат уже давно звучал как надо и не вылетал посреди концерта, и играть, похоже, научились, и новые песни посещали Егора с завидной регулярностью. И день пролетал как мгновение, а год – как день.
Недавно Егора уломали прийти в школу на вечер встречи выпускников. Он не хотел, чувствовал, что ходить туда не надо, но – очень звали, не смог отказать. Пришел и ужаснулся: ну ладно одноклассники, кое-кого еще можно было узнать, но девочки, их девочки-красавицы превратились в толстых стареющих теток! Егор бежал, наврав что-то про работу, и всю дорогу домой с грустью думал, что ведь и с ним наверняка произошла такая же метаморфоза – чудес ведь не бывает, верно? Понятно, что, глядя каждый день на себя в зеркало, перемен не замечаешь, но ведь не до такой же степени? А еще он думал, что уже давно не мечтает о какой-нибудь новой гитаре – у него уже есть все гитары, о которых он мечтал. А еще – что каждое утро, когда он просыпается, у него что-нибудь болит, и это уже привычно и не удивляет, а удивляет, когда вдруг ничего не болит, но это все реже и реже.