Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ведь ты сама знаешь.
— Я знаю, но я хочу услышать от тебя.
— Во-первых, потому, что так решили.
— А во-вторых, Арон?
Он смешался:
— Что во-вторых?
— Ты сказал «во-первых», так теперь должно быть «во-вторых». Скажи мне, что ты сам решил, не то, что решили за тебя.
— А во-вторых, — он потупился, — а во-вторых, из-за твоей красоты… — и добавил со смешком, который чужому уху мог бы показаться недобрым: — Как тебе самой хотелось смотреть на красивые дома в Тель-Авиве и хоть раз побыть с каким-нибудь красивым мужчиной…
— В конце концов вся эта красота кончится, — сказала Пнина. — Моя мать тоже была красивой женщиной, а сегодня она в ссоре с зеркалом.
— Эта красота моя, и я ее сохраню. У меня есть план.
— А если тебе даже удастся — что ты с ней будешь делать?
— Почему мы шепчемся? — вдруг воскликнул Жених. — Нас же никто не слышит! Что я буду делать? Я пойду с ней спать, и с ней я проснусь, и к ней я вернусь домой. Вот что я буду с ней делать. Чтобы смотреть на тебя, и касаться тебя, и знать, что здесь кончаются плавильная печь, и токарный станок, и моя хромая нога, и масло и сажа, что уже не сходят с моей кожи и из моей души, — всё это кончается, и начинаешься ты.
Он никогда еще не говорил с таким возбуждением, и Пнина молчала.
— Я отказался от занятий в Технионе, — Жених наклонился к ней, не поднимая глаз, — и от своей чести я отказался. Пятна твоей крови на обивке с того времени, когда я вез тебя рожать, я вижу каждый раз, когда сажусь в мой «ситроен», и того мальчика, которого ты родила от другого мужчины, я вижу каждый день у твоего отца. Каждый день! Живого! Лежит со всеми своими именами в инкубаторе, который я ему построил.
— Ты совсем как мой отец, Арон. — Она встала. — Зачем ему нужен был сын, когда у него есть ты? Мальчик будет жить и без инкубатора, а ты получил бы меня и без всякого уговора. Я люблю тебя, вместе с твоей хромой ногой, и с черными морщинами, и с тем лицом, которое ты считаешь уродливым.
— И все-таки ты переспала с ним, так что лучше, что был уговор, — ответил Арон. — Когда есть уговор, никто не чувствует, что ему делают одолжение.
— Ты ничего не понимаешь, Арон. Никто не собирался делать тебе одолжение…
— Пнина! — Он поднялся. — Зачем рассказывать сказки? Когда такая женщина, как ты, выходит замуж за такого мужчину, как я, что это, если не одолжение?
Амума сказала, что у Арона и Пнины «не было консумации», и, когда она наблюдала за их ночными прогулками, в ее глазах мелькали молнии гнева и искры страдания. Но Амума не любила и других своих зятьев. О моем отце она сразу же сказала, что он «тот еще ходок», и не ошиблась, а Рахелиному Парню так и не простила свадьбу, на которой не присутствовала. Но когда он погиб в Войне за независимость, она сразу изменила свое мнение. Скорбела о нем, как о собственном сыне, даже сказала: «У вас любовь была видна простым глазом, — и добавила: — Только одна нормальная любовь была в доме, а сейчас и ее уже нет». Но слезы, которые она смахнула, когда пришло извещение о гибели Парня, ни на кого не произвели впечатления, потому что Амума умела выдавить из себя слезы без всяких усилий. У нее было несколько испытанных воспоминаний, не говоря уже о мелодиях, которые действовали безотказно и при необходимости увлажняли глаза, вызывая слезу-другую, а то и настоящий поток.
Парня похоронили на горе Герцля в Иерусалиме. Рахель прочитала над его могилой стихотворение «Море молчания выдает секреты», и когда Задница шепнула ей: «Это Бялик!.. Это Бялик!..» — ответила шепотом: «Что делать, иногда нет выхода».
И когда умолкнет весь этот мир
Я выйду искать, где моя звезда.
Потому что нет мне мира, кроме того,
Что остался в сердце моем навсегда.
Рахель кончила читать, закрыла книгу и сказала:
— А теперь спи себе вволю один, никто тебя уже не побеспокоит…
Она поехала в Тель-Авив, потому что шива[102]по Парню была в доме его родителей, потом сообщила, что останется там, потому что ей предложили работу, а через четыре недели вернулась домой, во «Двор Йофе», неся в руке маленькую корзинку, в которой белели туфли-лодочки, свадебное платье и фата.
— Я не могу там оставаться, — сказала она, — Задница переехала в Иерусалим, а его родители продолжают говорить «в возрасте Хаима» даже после того, как сам он умер.
Задница, кстати, и сейчас живет в Иерусалиме. Она много лет преподавала литературу и математику в городской средней школе, а теперь, выйдя на пенсию, не перестает учиться сама. Ходит с курсов на курсы, с цикла на цикл, из кружка в кружок. Алона и Рахель нередко ездят к ней, потому что вся их троица увлекается литературными экскурсиями писателя Хаима Беэра по следам книг Ш. Й. Агнона и потом жалуется — почему он не водит экскурсии также по следам своих собственных «Перьев» и «Веревок»? Они посещают кафетерий «Тмоль-шильшом»[103], когда там чествуют любимого ими поэта или писателя, ездят посмотреть на «семейное имущество» — так Рахель называет свои очередные приобретения в промышленных зонах разных городов, в которые вложила наши деньги, — а на закуску идут погулять по Немецком кварталу.
— Что значит «почему»? Немцы нам родственники…
Как-то раз я даже присоединился к ним в одной такой экскурсии, только в Тель-Авиве: что-то вроде «Тель-Авив поэтессы Рахель», или «поэта Альтермана», или «романиста Якова Шабтая». Полноватый и улыбчивый экскурсовод, «сам поэт», как обещала доска культурных мероприятий районного совета, уже ожидал нас, на плече у него висел старый планшет военных карт, а в глазах светилось любопытство, вызванное видом большого желтого автобуса, приехавшего из далекого маленького городка в Долине в метрополию на побережье.
С выдохом распахиваются двери, гости спускаются: тяжелые мужчины с седоватыми волосами, тяжелые женщины с рыжеватыми волосами разминают широкие кости, расправляют затекшие члены, разбираются в маленькую колонну вслед за экскурсоводом, и он ведет нас меж домов, и сюжетов, и стихотворных строк, возбуждается и цитирует, и время от времени спорит с Рахелью, пока я вдруг не обнаруживаю, что я один, в магазине женской одежды, и стоящая возле меня жительница Тель-Авива улыбается мне и говорит:
— Почему только я? Примерь и ты это платье.
Но к их поездкам в Иерусалим я не присоединяюсь. Зачем? Моя фонтанелла там буйствует, морочит и вводит в заблуждение меня и себя, а у Рахели и Задницы есть там свои дела. Они навещают могилу Парня на горе Герцля, читают там стихи, убирают, поливают, говорят: «А помнишь, Юдит…» и «С тех пор, как он умер, от меня ушло отражение» — и смеются, и плачут по мужу-брату, и, если Алона возвращается в хорошем настроении, она описывает мне лицо Задницы, уже морщинистое, и ее руки, уже покрытые старческими пятнами, и ее великий зад, «не потерявший ни грамма от своей упруго-округлой юности» и от своей молодой прелести. Она заканчивает: «Этот зад хорошо сохранился», а Ури поправляет: «Эта Задница хорошо сохранилась», а я, брезгливо поморщившись, спрашиваю: «Сколько раз можно повторять слово „задница“ и по-прежнему получать от этого удовольствие?»