Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хотя находились люди, которые косо посматривали на Шмаю и ворчали: незачем, мол, строить себе какие-то планы, когда все потеряно, он все же не поддавался унынию и, как только часовые забирались в шалаши греться, старался поддержать павших духом.
Правда, самому было вовсе не весело. Он все больше беспокоился о судьбе Данилы. Немцы с подозрением смотрели на его бородку и о чем-то шептались между собой. Иные даже подходили и, презрительно глядя на Данилу, спрашивали, не еврей ли он. Шмая был в отчаянии. Будь у него ножницы, он тут же остриг бы другу бородку, и тогда пусть эти гады горят на медленном огне! Но пока Шмае уже не раз приходилось доставать справки, которые дала им в дорогу старушка из шахтерского поселка, и частично по-немецки, частично по-русски, а главное — руками и мимикой — доказывать, что Данило является его соседом, вместе с которым он работал в шахте, и божиться, что в жилах Лукача нет ни капли еврейской крови… Хотя, если здраво рассуждать, то у всех людей на земле одна кровь, так как все происходят от одного Адама и одной Евы, и все дышат одним воздухом, и все недолговечны на этой земле, и для каждого, будь он трижды генералом или солдатом, трижды арийцем или неарийцем, заготовлено всего лишь два метра земли…
В те минуты, когда Шмая объяснялся с немцами, Данило дрожал от страха, но не за себя, а за друга…
— Да, старая, как божий свет, басня, — тихонько философствовал Шмая-разбойник, — старый заезженный конь. На нем Гитлер далеко не уедет… и до него, проклятого, были такие мудрецы, которые хотели отыграться на вражде между народами. Сеяли вражду. Наши цари… Династия Романовых… А чем все это кончилось? Крахом. Таков уж, видно, закон: кто этим делом занимается, того ждет плохой конец. Да, не от хорошей жизни начинают тыкать пальцем: ты, мол, еврей, ты — русский, а ты — грузин, а он — узбек, а тот — украинец, мулат. И начинают выдумывать, кто умней, кто лучше… У кого какая кровь течет в жилах… До этой проклятой войны, кажется, никому в голову не приходило спрашивать: какой нации твоя бабушка и прабабушка. А тут вспомнили старые царские штучки. Ищут козла отпущения… Невестка, мол, виновата, что хата валится…
— Пришли устанавливать «новый порядок», фашистские звери, — задумчиво сказал Данило, жуя кусок черствого хлеба, брошенный сюда кем-то, — хороший порядочек, ничего не скажешь! За колючей проволокой… А какую красивую жизнь нам поломали… — и, подумав немного, добавил: — Ничего, они за это еще поплатятся! Заплачут, гады, горькими слезами. А то, что ты, Шмая, сказал о царских порядках, это ты правильно сказал, дорогой… Но вся эта подлость была только там, в верхах… Народ, простой человек, наш брат, рабочий и крестьянин, этого не понимал. Не хотел знать! Сколько лет, скажи, жили мы с вами, с колонистами, душа в душу… Одни горести были у нас, одни радости и заботы…
Тяжелый, каторжный труд, голод, унижения сблизили людей, согнанных в этот мерзкий барак за колючей проволокой. Без опаски, откровеннее стали они разговаривать друг с другом.
По ночам узники шептались в углах, договариваясь о побеге. Каждый раз возникали новые планы. Не обходилось и без споров. Не лучше ли выждать, говорили одни. Мол, толстяк ефрейтор сказал как-то, что, если будут хорошо работать, скорее отремонтируют дорогу, тогда всех отпустят по домам…
— Да, нашли кому верить!.. За посул денег не берут… Вы уже забыли, как он своими руками убивал больных людей на наших глазах? Это они сейчас, когда бьют их, гадов, стали немножко мягче, кормят вонючим супом и швыряют кусок просяного хлеба… — Эти слова Данило Лукач произнес тихо, но гневно. — Закончим чинить дорогу, всех нас сразу в расход пустят. Или мы уже не сможем на ногах держаться от истощения и сами подохнем. Надо бежать, и чем скорее…
— Легко сказать — бежать, когда кругом пулеметы, автоматы, собаки…
— И куда ты побежишь, когда повсюду немцы?
— Но мы на своей земле, а враги тут — временные жители…
— Может быть, бог даст, и отпустят домой?
— Тут выбирать нечего… Надо попробовать вырваться из этого ада…
— Как бы хуже не было…
— Что? Хуже? Еще хуже? — раздался голос Шмаи, в котором слышалась горькая усмешка. — Если уж на то пошло, могу вам рассказать одну историю… Как-то присудили двух дружков-цыган к расстрелу. Уже вырыли для них могилу, и солдаты повели их на расстрел. Идут они, значит, идут. Еще несколько десятков шагов, и конец… А близко, у самой дороги, был лесок. «Бежим, брат, — шепнул один дружок другому. — Бежим, может, бог даст, и спасемся». А тот, другой, посмотрел на дружка и говорит: «Бежать? А хуже нам не будет?..» Так и здесь получается. Что может быть еще хуже? Нет, хуже уже не будет!..
И узники стали готовиться к побегу.
Но однажды ночью, когда все уже было готово и люди ждали сигнала, где-то вдали началась ожесточенная перестрелка. А утром прибыл усиленный конвой и погнал узников в тыл.
Целый день и всю ночь гнали обессиленных людей и наконец привели в другой лагерь. Та же колючая проволока, но бараков тут было больше, да и людей бесчисленное множество.
Фронт отсюда был гораздо дальше. Но режим в лагере был не менее жестоким, чем в прежнем, и работать заставляли еще больше.
Шмаю и Данилу все время мучила мысль о Шифре. Когда они работали на дороге, то часто видели ее — она подносила им булыжник, а когда немцы с лихорадочной поспешностью собрали узников и погнали их в тыл, совсем потеряли ее из виду. Правда, они ничем не могли помочь девушке, но все же легче было, когда видели ее хоть издали, знали, что она жива.
И когда оба уже потеряли всякую надежду найти Шифру в этом людском водовороте, они неожиданно увидели ее в колонне женщин, которых гнали в соседний барак. Девушку трудно было узнать. Она срезала свои косы, была одета в какие-то лохмотья. Краса ее померкла.
Прекратились дожди. Небо быстро очищалось от облаков. Ночи становились холоднее. По утрам на крышах сверкал иней. Болота постепенно замерзали, и вскоре мороз сковал землю.
То, что узников так внезапно перегнали в другой лагерь, перемешали с незнакомыми арестантами, усложняло побег. Надо было искать новые связи, знакомиться с людьми, начинать все сначала.
И опять потянулись мрачные дни.
Шмая-разбойник сокрушался, кажется, больше всех. Он