Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сангалло щелкнул пальцами от восхищения.
— Кабы вся курия из таких состояла! Конечно, не надо бы так говорить, потому что это был всегда главный враг нашего дорогого Маньифико, племянник Сикста, но Лоренцо сам всегда говорил о нем с уважением. Ах, милый, Джулиано делла Ровере — это кряжистый дуб, это хват! Я ему Остию укрепил, потому что ведь между ним и папой Александром Шестым непременно вспыхнет страшная война, они ненавидят друг друга лютой ненавистью, между ними будет война. Но — свидетели вот эти звезды над нами!.. — тут Сангалло, насколько умел, понизил голос и наклонился к Микеланджело… — клянусь тебе: кардинал Джулиано делла Ровере в один прекрасный день будет папой! Будет!
Сангалло упрямо вскинул голову, так что могучая седая грива его побежала волной по плечам.
— Будет, я хорошо укрепил ему Остию. Переживет время Александра, как пережил всех, кто был перед ним, и… будет! И тогда настанет время! Не испанец, а хват! Да какой! Старик уж, а до сих пор хват! Ты, наверно, слышал о нем… дорогой Лоренцо испытал из-за семейства делла Ровере немало тяжелого. Папа Сикст поднял против него мятеж Пацци, папский сын Джироламо не перестает воевать за овладение Флоренцией, а Лоренцо изо всех сил добивался, чтоб больше ни один делла Ровере не садился на папский трон. Он и дочь свою Маддалену выдал за одного из Чиба, для того чтобы оказать им политическую поддержку… Но вот увидишь, делла Ровере все-таки сядет на папский трон. Уж по одному тому, — прибавил Сангалло упавшим голосом, — что наш Лоренцо не хотел этого.
Тусклый отблеск слабого огня играл на их лицах. От этого тьма за спиной у них сгущалась еще сильней, ночь была будто из черного стекла.
— Ничего-то не осталось от дел и творений Лоренцо Маньифико, продолжал Джулиано. — Платоновская академия его теперь в руках Савонаролы, средоточие искусств — Флоренция — превратилась в огромный костер, на котором горят любимые творения, род его изгнан и лишен богатства и власти, на смену царившему в стране миру пришла война. Не хватает только одного: чтобы делла Ровере снова оказались на папском престоле. Но и этого не миновать!
Потом они легли, но Сангалло, сладко зевая, еще продолжал:
— Нелегко служить папам, Микеланджело, это неблагодарный труд, и я не желаю тебе испытать его. Никогда не ищи титула и звания папского художника, не стоит овчинка выделки. Там, — презрительно махнул он рукой в сторону Рима, — там тебе пришлось бы знать много кое-чего, помимо твоего искусства… а у тебя не такой характер! Что когда Флоренция видела от Рима хорошего? Поедем со мной, забудь о Риме! Служить папам — жалкое ремесло, особенно теперь, когда при его святости испанце не знаешь, в Риме ты или в Турции, султану ты служишь и гарему его или папе и кардинальским содержанкам. Поверь моему опыту!.. Так что я на Страшном суде божьем буду говорить только о том, что строил храмы, но ни слова не скажу богу, что служил папам и кардиналам, — ей-ей, ни слова не скажу!
Он уже засыпал, а впотьмах все слышался его резкий, низкий голос:
— Только вот кардинал Джулиано делла Ровере старик, дуб кряжистый! Я ему крепости ставил, — вот и скроюсь пока во Флоренции. Потому что и святой отец, и французы сразу… больно уж много для простого христианина! Микеланджело тоже заснул. Брызжущая из Сангалло кипучая жизненная энергия подействовала как купанье. Бьющая через край сила, громкий голос, резкие взрывы чистосердечного смеха — все это оказалось лекарством, и хорошим лекарством.
Они поехали вместе, и время шло незаметно. Старый маэстро ни о чем не спрашивает. Он почти все время говорит один, ни словечком не касаясь вопроса о том, почему Микеланджело уехал из Флоренции, где все это время блуждал, что пережил, как работал, откуда возвращается теперь после годового отсутствия… Ни единым вопросом не хочет коснуться Микеланджеловой тайны, мудрый и внимательный к чужой судьбе, больше, чем к своей. Обминает жизнь своими мускулистыми ручищами, но не дотрагивается до чужого сердца, и оно молчит. И Микеланджело не должен ни о чем говорить, никто ни о чем его не спрашивает.
Апрель. Клейкая листва кустов и деревьев, золотые цветы. Деревни, не имеющие другого имени, кроме как весна. Окрестность, которая называется просто апрель. Жасминный цвет сыплется на дорогу, в ее искрящуюся пыль. Всюду солнце. Порой мелкий дождь, тоже полный солнца. Листы на вечернем ветру звучат нежным звуком флейты и до сих пор — еще не терпкие, а таят весеннюю сладость — в сердцевине и в своей свежей, радостной окраске. Некоторые напоминают рой зеленых бабочек и мотыльков, расправляющих крылья для полета. Все ручьи текут, полны весной, и вода в них — вся из света и звуков. Почва, полным-полна весенней зеленью, одевается в аметистовые тени. Вечер — апрельски-пурпурный, цветы покрыл алый сок последнего солнечного луча, а потом они засеребрились. Лунный свет падает ласковый, неодолимый, чарующий, в дрожи его — трепет предчувствий всех летних ночей, которые потом придут, успокоят потрескавшуюся от зноя землю. Но сейчас это милованье света и земли еще дразняще легко, лишь в беглых касаньях, аромат грядущих цветов еще невнятен, — благоухают фиалки, но еще не пылают любовью ни мята, ни лаванда, лучи падают вкось. Апрель, топот конских копыт приглушен влажной почвой, — они едут во Флоренцию. Флорентийская роза, всегда налитая кровью, как губы женщин, ждет в музыке и благоуханье. Шум вод сопровождает эту езду, лавры стоят с ласковой, тихой влажностью среди веселья ирисов и их гимнов жизни; апрельский покой, сладость небес и земли, они едут во Флоренцию. Иногда в лицо им пахнет сильный весенний ветер, развеет угрозу бури. Окрестность взметнется, среди гор грянет аккорд грома, и сумасшедший дождь запляшет по лесам и лугам. Капли бриллиантами горят на шляпах и плащах, западают в самое сердце, маска окрестности стала серебряной, они едут во Флоренцию. Апрель.
Вдруг — колокола. Час — послеполуденный. Дорога извивалась и пошатывалась, пьяная солнцем. А звон плыл над виноградниками, оливковыми рощами, над смоковницами и самшитом, над кудрявой землей. Колокола гудели вширь, звук их напрягался, как лук, и летел далеко во все стороны за городские стены, весь белый и металлически-торжественный. Заблаговестил собор, и по его знаку стали бить ключом голоса остальных, забились сердца колоколов Санта-Аннунциаты, Санта-Кроче, Сан-Лоренцо, Сан-Франческо-аль-Монте, им ответили колокола Санта-Мария-дель-Фьоре, Санта-Мария-Новелла, Сан-Спирито, Сан-Марко, подхватили колокола Сан-Никколо, Сан-Амброзио, Санта-Мария-делла-Анджели, Санта-Тринита и другие, другие, все флорентийские колокола пели в призме апрельского света, и город, одетый солнцем, пел с ними. Это был могучий, вдохновенный гимн колоколов, восходящий прямо в небо золотым пламенем чистосердечной, благоговейной жертвы, это был колокольный зов к небу, к его престолам и силам, это был долгий жгучий поцелуй и вопль, это была песнь Флоренции. Микеланджело спрыгнул с коня. За спиной его послышался дрогнувший резкий голос Сангалло. Они увидели город. Микеланджело, странник, пошел теперь пешком. Сан-Миньято. Крест у ворот. Солнце и колокола.
Но Сангалло встревожился. Прежде чем войти в ворота, он тронул плечо Микеланджело.
— Что это звонят? — прошептал он. — Для вечерни еще рано.