Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неизлечимая страшная болезнь друга перевернула и Николая Ивановича неузнаваемо. Словно кожу с него содрали. Стал он раним, как никогда. Напряжённый комок нервов, готовый по первому зову сорваться и бежать… Ночами почти не спал, голову его постоянно мелко трясло, глаза заполнялись мгновенными слезами… Больному нужны были куриные бульоны, телятина, свежая зелень, фрукты, хотя и не ел он уже почти ничего, но нужно было заставлять, насильно как-то кормить.
Николай Иванович бежал на базар (Надю с её колодовой библиотекой ждать не мог), ругался с напряжёнными кержаками, с вертлявыми продавцами фруктов в кепках «Кавказ», всё закупал. Где только мог, занимал деньги, продал трофейные швейцарские часы, сапоги только что пошитые, новые… Долго бегал по городу в поисках старца. При подпольной свече, среди сухих веников по стенам, горячился, беспокоил этого лысого сытого народного философа, этого закоренелого умельца по медицинской, значит, части. Заветную травку или корешок рвал прямо из рук старца. Расплачивался, бежал домой. Каким-то одичавшим алхимиком метался в чаду, в пару отваров, спиртовых настоек, переливал, отливал, снова доливал, смешивал; смотрел на свет, взбалтывал, бесстрашно прикладывался сам… оставался жив. С новым отваром, с новой надеждой спешил к больному… Но не помогало тому уже и заветное, народное, мудрое… Тогда притащил старца в больницу. Прямо к постели больного. Старец тупо, достойно сидел, глядя в угол. Порекомендовал барсучье сало с мёдом. Смешать следует, значит. «В препорции…» С Витькой Николай Иванович помчался в горы, к деду Кондрату. Два дня Кондрат и Витька скрадывали барсука. Скрали. Кондрат сам натопил сала, накачал жбанок свежего августовского мёду… Оказалось, что всё это от другой болести, от табиркулёсу… Старухи с лавочки дружно просветили… Побежали к старцу. Старец прятался где-то на чердаке, угрюмо грозил оттуда милицией.
На работе Николаю Ивановичу уже не сочувствовали. Его ругали. И не зря: он почти не работал. Сидел за столом, без конца курил, поминутно смотрел на медленные стенные часы. Улучив момент – просто слинивал.
Но все эти месяцы он в е р и л, верил, надеялся… И только когда Мартирос передвинул Шишокина в последнюю свою комнату, на последнее своё поле – понял: конец… Однако и тут старался как-то взвалить на себя последние для умирающего, жестокие в своей предрешённости дни. По-прежнему ходил на базар, покупал кур. Уже живьём. Чтоб дешевле. Сам, в злобном каком-то отчаянии, уже не веря в них, рубил и рубил. Петушки скакали по двору, выколачиваясь кровью. Витька бегал за ними с корчажкой, падал, накрывал, будто бьющийся ужас свой удерживал, пока тот не затихал. Николай Иванович торопился в квартиру, и петушки эти, зря загубленные, ещё тёплые, осыпались по лестнице пером.
Надя быстро ощипывала птиц, палила над керогазом, потрошила, ставила кастрюлю на огонь. Бежала на веранду за картошкой, луком. Но Николаю Ивановичу казалось, что возится она, суетится зря, топчется, тянет. Он торопил. Не выдерживал, орал. С мгновенным посинением, с топотней ног. Прямо при сыне… Надя молчала. Витька молчал, опустив за столом голову. Николай Иванович ходил, морщился, кутался от стыда в дым табака, на жену и сына взглянуть не мог. Как только было готово, бросался к керогазу, чуть не голыми руками хватал кастрюльку.
В больнице пытался кормить Алексея Ивановича, просил, заставлял проглотить ложку-другую бульона…
Последний их разговор был 23-го сентября.
На дворе было ветрено, муторно, сыро. Металась, мучилась, как оплакивала окно слезами надломленная ветка клёна. Зажав коленями кисти рук, смотрел невидяще Николай Иванович на ветку, а сбоку, с кровати, отлетали к потолку прерывистые, быстро гаснущие слова. «…Была… была у меня жена… любила… любила меня… Я любил… я тоже любил… Был сын… сын… Серёжа… Был у меня… друг… друг был… верный… Чего ж ещё?… чего ж?… Всё… всё – правильно… Вот ухожу… уже скоро… уже скоро уйду… а всё ещё что-то… что-то сказать… сказать хочу… успеть хочу… Спорили мы с тобой… спорили всё… спорили… А я так и думаю… так и думаю по-прежнему… какой пастырь… пастырь… такой и приход… Истина… истина, Коля… А пастырь-то наш… наш-то… как бы это помягче?… не очень он, чтобы уж очень бы!.. Да… Знаю… неприятно тебе… неприятно… знаю… ты – верующий… верующий… А из меня веру-то… веру-то в лагерях… всю… всю повыбили… Один чинодрал… один… спрашивает меня… спрашивает… после войны уже… в отделе кадров было, спрашивает: “Вы, товарищ Шишокин, надеюсь, в нашей Сталинской партии?…” А у меня возьми… возьми и вырвись: “Нет, я атеист…” Он варежку-то и развалил… варежку-то… Обмолвка… обмолвка… мелочь… а в ней… а в ней – суть… А ты верь… верь… Пусть дымит. Пусть… Кому-то надо… надо… Дым-то, он и есть дым… дым-то… Развеет… Вони только… вони всегда… вони остаётся… вони много… Ты верь… Только я… я… я так и думаю… думаю… а надо ли? Туда ли?… туда ли идём?… Так ли?… так ли?… Завод-то… завод… или фабрику… фабрику какую – проще построить… проще… Вон их сколько… понаставили… А ты человека… человека построй… человека… нового человека… Научи его… Научи трудиться… жить… честно… честно жить… чтоб не рвал… не рвал вокруг себя… не грёб к себе… не загребал… Человека в нём… человеческое открой… Ему же… ему же открой!.. Тогда и говори… и говори… призывай… А завод – проще… проще завод… Ты человека… человека… в самом нём человека (Шишокин закрыл глаза, отдыхивался, как после бега, дрожа ресницами. Снова встрепенулся)… И ещё… и ещё… (не забыть сказать, успеть)… главное, Коля… главное… Я верю… я верю, Коля… придёт другое… другое время придёт… другое… Скоро… Придут другие люди… новые… новые люди… достойные своего народа… достойные… честные… Они… они встанут у руля… они встанут… А вся эта макуха серая… вся эта макуха… выжимки эти вокруг нас… выжимки… исчезнут… сгинут… Масло… масло останется… масло… народ… а он… а он скажет своё слово… скажет… верю… верю в это… (Шишокин стал задыхаться.) Сейчас… сейчас… постой… пройдёт… Вот… вот вроде и всё, что я… я хотел сказать… Вроде завещания… завещание продиктовал… продиктовал… вроде завещания… тебе… продиктовал…»
Как у умирающего птенца, падали веки Алексея Ивановича, глаза закрывались, и постепенно исчезли из сипотка слова. Он забылся.
Николай Иванович долго смотрел на него… Потом зачем-то вынул из-под кровати судно. Постоял с ним, непонимающе его разглядывая. Пошёл мыть в санитарскую. Мыл среди прыскающих смехом белых жирных пятен. («Глянь, совсем сбрендил – третий раз за полчаса лодку дружку готовит, хи-их-хих-хи-и-и-и-и!») Вернулся. Опять стоял. Глядя на мучающуюся за окном ветку клёна, которую никак не мог сорвать с дерева ветер… «Коля, ты иди, – толкнули в спину неожиданно внятные слова, – иди, отдохни… Замучил я тебя… Прости за всё…» Николай Иванович кинулся: «Что ты, что ты, Лёша!..» Но измученные, бессильные веки опять падали – и глаза закрылись. Николай Иванович вышел.
И это «прости за всё» было последнее, что слышал он от умирающего друга, последнее, как оказалось, что унёс с собой.
Уже вечером Надя и Витька застали дядю Лёшу без сознания. Голова его не находила места на подушке – будто в муках освобождалась от плоского, до жути неподвижного тела под одеялом… «Господи, да он же умирает… Витя! Скорей!..»