Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Витька попятился, бросился за Мартиросом…
Но ещё целую неделю смерть истязала умирающего, прежде чем взять… В сознание Алексей Иванович так и не пришёл. Скрюченный от боли, с крепко зажмуренными глазами, лежал он на боку и тонко, затухающе стонал. После укола утихал на время, но боль до конца не отпускала – лежал такой же сжатый, скрюченный… Исхудал он разом и страшно… Зажмурившаяся головка скворца, белого скворца, и – всё… Он истаивал на глазах, мочась, растекаясь своей кровью под одеялом…
Всё время нужны были сухие простыни. Николай Иванович скандалил с кастеляншей. Ничего не добившись, бежал к Мартиросу – с ним ругался, просил. Воспалённый, измученный бессонными ночами, горем… Плюнул в конце концов, стал приносить простыни из дому. Осторожно с Надей переворачивали Алексея Ивановича. С болью смотрели на то, что от него осталось. Торопясь, меняли простыни, подстилали под них клеёнки, снова бережно перекладывали больного на место. К вечеру в сумраке угла громоздились вороха простынь, и Витька боялся глядеть туда – простыни казались ему жуткой, сползшей с человека кожей… Мать сгребала всё, заталкивала в сумку.
Дома Витька бежал за водой. Разжигали керогаз. Грели воду, мать начинала стирать. Дрожало, мокло лицо её в красных слезах…
Последние три дня Николай Иванович из больницы не уходил. Вскакивал по ночам с раскладушки. Унимая сердце, слушал стоны в темноте. На цыпочках бежал за медсестрой. Тормошил её – спящую, брыкающуюся, злую. Чуть не силком тащил обратно с уколом…
Наутро третьего дня проснулся почему-то поздно. Около восьми. Глянул на высокую плоскую кровать… Сразу вскочил.
Алексей Иванович лежал непривычно прямо, на спине, закинув голову с раскрытым ротиком, с зажмуренными, так и унёсшими навсегда с собой непереносимую муку глазами… Николай Иванович подошёл, положил вздрагивающую руку на холодный лоб… Заплакал, отступая от кровати, отворачиваясь. Стоял, водил перед лицом рукой – словно слёзы пытался раздвинуть, неверие своё, неправду смерти… Пошёл к двери. Весь вздрагивал, оступался. Вышел. Хотел пойти сказать, позвать кого-нибудь… Но опять стоял и водил перед лицом рукой.
Мартирос увидел, быстро прошёл мимо, открыл дверь. Замер, словно нерешаясь, боясь шагнуть дальше…
Обмывали покойного дядя Ваня Соседский и старик Медынин…
На кладбище, как тоскующая собака, потерявшая своего последнего щенка, ходила меж скорбящих людей Немтая Маша. С мольбой заглядывала в глаза: не видели? Не знаете?… Некоторые видели, где стоит её отец, но, не смея спугнуть свою и такую же тихую скорбь кладбищенских осенних берёз, опускали только глаза. И Маша всё ходила: не видели? Не знаете?…
Нашла отца у самой могилы, у гроба. Трепетно дотронулась, взяла за руку.
Но когда гроб стали опускать в могилу и застонал оркестр, когда Дронов затрепетал и начал вспыхивать страшными своими улыбками, когда дыбком восстали волосики на его голове – Маша упала к нему, охватила и, как плачут только немые, трудно, непереносимо зарыдала…
Крыловскую свою семилетку Шаток, Дыня, Текаку и Павлики заканчивали в 53-м году. Зеляй окончательно завяз в шестом посреди «малолеток». Вроде тяжёлого степного дудака. Посреди болотных кочек зелёных.
Точно в преддверии весенних больших перемен 53-го года, уже с осени 52-го начали происходить свои малые перемены в школе имени Крылова. Мгновенно, разом исчезли Гольдберг и Гриндберг. «Немец» и «англичанин». Вместо них пришёл коренастый плотный мужчина. В шевиотовом костюме, скуластый, широкогубый, очень похожий на киноартиста Бернеса из кинофильма «Два бойца».
В свой первый рабочий день он «держал пресс» на турнике. Во дворе. Окружённый почти всей школой. Держал в течение двух минут. Целых двух! (Проверяли по часам Зеляя.) Затем легко, непринуждённо сделал «склёпку», одну, вторую. Мягко, как кошка, кинул себя на землю и, отпуская напряжение, медленно отряхнул ладони: раз, ещё раз…
После звонка архаровцы повалили за ним в школу – как бараны за мериносом-вожаком. В течение двух уроков (целых двух! – тому есть живые свидетели) он учил только одному: как правильно произносить слова «зиз ис». Он складывал губы как для очень вежливого свиста. И высвистывал: «Зиз… ис…» Даже рот приоткрывал, показывая чистым кончиком ученической ручки положение языка для этой труднейшей «склёпки».
Все сразу начинали заглядывать друг дружке в рты, лезли туда пальцами, направляли распухшие языки. И – жужжали, как шмели из нор: жиш иш! жиж иш!.. Англичанин взмахом руки останавливал. И снова, очень вежливо: «Зиз… ис…» «Зиш-иш! Зиш-ишь!» – радостно старались шмели. Словом, это был учитель.
Той же осенью Фаддей спровадил на пенсию бедного Николая Николаевича. Математика. Не обошлось тут без цирка. Но цирка злого, бесчеловечного.
Однажды на перемене дверь учительской резко распахнулась – и в коридор будто… вытолкнули Николая Николаевича. С громадной картонной коробкой под мышкой. Как с настольной игрой! Ему руки еле хватало, чтобы удерживать её!.. Взятый в круг учениками, Николай Николаевич стоял, прерывисто дыша, отираясь платком. И вдруг пошагал. Пошагал, как на параде. К выходу. Зло втыкал в пол протез и палку. Выкрикивал: «Ура! Долой математику! Ура! Да здравствует фельдфебельская рота! Ать-два! Ать-два! Долой! Ура!..»
Старуху Павлу подняло со стула на стену. Уступая дорогу, она крестилась. Из учительской выбежали Фаддей и Зализка, догнали Николая Николаевича, пытались подхватывать под локотки, что-то объясняли, просили не кричать, а тот зло отмахивался – прочь! – и всё втыкал протез и выкрикивал: «Ать-два! Ать-два! Да здравствует фельдфебельская рота! Ур-ра-а!..» С крыльца скандыбал и дальше втыкался и выкрикивал.
За ним, в точности передразнивая его протез, замаршировало несколько простодушных болванов. Другие – из хитреньких подлиз – спотыкались, стелились сбоку, хихикали, приглашающе оборачивались к крыльцу, где остались торчать Фаддей и Зализка: мол, вот какая шкодина происходит, а мы тут ни при чём, сами видите, только наблюдаем…
Фаддей опомнился, махнул Павле – ну! Та испуганно заколотилась со звонком.
Рефлекс сработал: с сожалением ребятня стала поворачивать назад. Только Павлики и Шаток продолжали идти рядом с математиком. Но не хихикали и не кривлялись. «Не надо, Николай Николаевич, не надо», – просил Павлики. С крыльца заорал Зализка: «Счастный, Ильин! Назад!» Ребята шли. («Назад! Кому сказал!») Не в силах были смотреть на расхристанное лицо математика, которое, казалось, захлёбывалось слезами и криками. «Ать-два! Ать-два! Сволочи! Будьте прокляты!» Николай Николаевич вдруг заподпрыгивал и неумело подкинул вверх коробку. Коробка развалилась в воздухе. Освободившись от полосатой рубашки, кувыркающегося галстука и раскидыстых подтяжек для носков. Ребята подхватывали всё, собирали, снова торопились за математиком. «Н-на-зад!!!» – топалось, ревело в две глотки с крыльца…
Новый математик был сух, трясуч и изгибчив, как бумажная лента. В начале урока он зло выколачивал мелком на доску такую же, как сам, въедливую, абсолютно китайскую ленту математических иероглифов, приговаривая при этом тряско: «А вот вам примерчик! А вот вам примерчик!» И сердце самого отважного архаровца сразу опускалось, гасло парашютом.