Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Революцию оба встретили в том возрасте (Бунину было сорок семь лет, а Пришвину сорок четыре), когда житейский и духовный опыт человека, острота зрения, интерес к реальной жизни и определенная отстраненность от повседневной рутины находятся в гармоническом сочетании, делающем человека способным максимально глубоко увидеть и оценить сущность происходящих событий. Бунинские и пришвинские дневники, посвященные революции и гражданской войне, пожалуй, самые глубокие документы первой русской смуты XX века.
В этих только в постсоветское время опубликованных произведениях есть совпадения едва ли не текстуальные, как, например, в тех случаях, когда революция описывается обоими, как Варфоломеевская ночь, и даже дается народная огласовка: у Бунина – «на сходке толковали об “Архаломеевской ночи” – будто должна быть откуда-то телеграмма – перебить всех буржуев». Пришвин призывает в своей революционной публицистике «собирать человека», разбитого событиями «Халамеевой» ночи.
Они черпали из одного источника, и хотя для Бунина в большей степени причиной и сутью революционных событий оказалось народное окаянство, а для Пришвина революция – это, скорее, проявление русского сектантства, хлыстовства («Почему вы так нападали на Распутина? – спорил он с Горьким. – Чем этот осколок хлыстовства хуже осколка марксизма? А по существу, по идее, чем хлыстовство хуже марксизма? Голубиная чистота духа лежит в основе хлыстовства, так же как правда материи заложена в основу марксизма. И путь ваш одинаков: искушаемые врагами рода человеческого хлыстовские пророки и марксистские ораторы бросаются с высоты на землю, захватывают духовную и материальную власть над человеком и погибают, развращенные этой властью, оставляя после себя соблазн и разврат»), и, хорошо знакомый с этими течениями русской религиозной мысли и поведения, он знал, что говорил.
Так вот если положить их дневники рядом, то, отвлекаясь от определенной стилистики, иногда затрудняешься сказать, кто из них что писал – так много здесь горечи, отчаяния. Пришвин: «Вот она, тьма тьмущая, окутывает небо и землю, и я слепой стою без дороги, и пластами вокруг меня, как рыба в спущенном пруду, лежит гнилая русская человечина»; «За двухлетие большевистской революции видели столько негодяев, что самый гуманный человек возненавидел до конца (до розги, до казни собственными руками) зло в человеке».
Бунин: «…во что можно верить теперь, когда раскрылась такая несказанно страшная правда о человеке?»; «Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…»
А сколько тяжелых и порою даже оскорбительных слов сказано о русском народе! Сейчас мы могли бы легко обвинить обоих авторов в русофобии, когда бы все не очищалось глубочайшей любовью к России, которой оба были преданы до конца своих дней. 15 мая 1917 года Пришвин писал: «По ту сторону моих человеческих наблюдений – преступления: вчера на улице горели купцы, сегодня в деревне вырезали всю семью мельника, там разграбили церковь, и судебные власти целую неделю не знали об этом, потому что некому было донести».
20 мая: «…на мое клеверное поле идут мальчишки кормить лошадей, бабы целыми деревнями идут прямо по сеянному полю грабить мой песок и рвать в нем траву, тащат из леса дрова».
И как вопль отчаяния, голубая мечта: «Сон о хуторе на колесах: уехал бы с деревьями, рощей и травами, где нет мужиков (выделено мною – А. В.)».
А вот Бунин: «Жить в деревне и теперь уже противно. Мужики вполне дети, и премерзкие. “Анархия” у нас в уезде полная, своеволие, бестолочь и чисто идиотское непонимание не то что “лозунгов”, но и простых человеческих слов – изумительные. Ох, вспомнит еще наша интеллигенция, – это подлое племя, совершенно потерявшее чутье живой жизни и изолгавшееся насчет совершенно неведомого ему народа, – вспомнит мою “Деревню” и пр.!
Кроме того, и не безопасно жить теперь здесь. В ночь на 24-ое у нас сожгли гумно, две риги, молотилки, веялки и т. д. В ту же ночь горела пустая (не знаю, чья) изба за версту от нас, на лугу. Сожгли, должно быть, молодые ребята из нашей деревни, побывавшие на шахтах. Днем они ходили пьяные, ночью выломали окно у одной бабы-солдатки, требовали у нее водки, хотели ее зарезать. А в полдень 24-го загорелся скотный двор в усадьбе нашего ближайшего соседа <…>».
Они описывают практически одну и ту же местность, ту самую, которая дала России великое соцветье писательских имен, и именно выходцам из этой земли, пройдя сквозь муки революционных лет и гражданской войны, Пришвин и предъявит свой счет и будет молить как заступников: «И так земля вся разорена, мы еще можем теперь прислониться к вождям нашей культуры, искать защиты у них, ну, Толстой, Достоевский, ну, Пушкин? Вставайте же, великие покойники, мы посмотрим, какие вы в свете нашего пожара и что есть у нас против него».
Глухой зимой 1920 года, выгнанный из своего елецкого дома, переживший нашествие Мамонтова и чуть было белыми не расстрелянный, перебравшийся на родину своей жены в Смоленскую губернию, в бывшую усадьбу купцов Барышниковых в селе Алексино Дорогобужского уезда, Пришвин бедствует, учительствует и занимается организацией краеведческого музея. И мысли его о происходящем в России по-прежнему путаны и печальны, писатель заносит в дневник такое признание: «Часто лежу ночью и не чувствую своего тела, как будто оно одеревенело и стало душе нечувствительным, а самая душа собралась в рюмочку около сердца, и только по легкой боли там чувствуешь, что она живет и движется; болью узнается движение души. Подземно затаенная жизнь, как у деревьев, занесенных снегом, и кажется, что вот настанет весна, и если я оживу так, как все растения, – то стану где-нибудь у опушки и присоединюсь к лесу просто, как дерево».
Образ занесенных снегом растений, корней, ведущих таинственную жизнь и готовящихся к весне, – один из ключевых в его философии – появляется в эти годы очень часто. Однако пророчество сбылось только наполовину – вкуса к человеческой, а не растительной жизни Пришвин не утратил до конца своих дней, хотя революционные годы дались ему чудовищно тяжело и едва не привели к самоубийству.
7 ноября 1920 года, в третью годовщину октябрьского переворота, он заносит в дневник