Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но работы его содержат, помимо всего, что предвидел он, ещё и нечто такое, что, в извечном противостоянии с коварными силами зла, препятствует разрушению: в них есть великая, светлая, упрямая вера в людей, в торжество несомненное разума, лейтмотивом проходит в них, озаряя их, – убеждённость в жизнестойкости бытия.
За пеленой трагедийности – возникает свет обновления всей израненной и страдающей, но живучей, стойкой природы.
И ясное осознание этого преображения, пусть и в грядущем, всего сущего – помогало – в настоящем – художнику жить.
Но что-то – словно цветущее дерево кто-то жестокий сломал – надломилось в нём.
Всё больше он стал замыкаться в себе. Замыкаться – сознательно. Закрываться, отъединяться – от расхристанной, сложной, горчащей действительности, с которой не хотел примиряться всё чаще, от всего, что связано с нею – там, за блочными стенами дома, от всего, что мучительно близко, но всё-таки – там, за окном, а не здесь, где находится сам он, со своими думами грустными, со своим, сберегаемым им, светлым, чистым, радостным миром, доступ в который закрыт надёжно для бреда и зла.
Месяцами, а то и дольше, не выходил он из дому.
Не хотелось ему окунаться в реальность, с которой был он давно уже не в ладу.
Неподвижно лежал на тахте, размышляя о чём-то своём. Читал. Крутил рукоятку старенького приёмника, разыскивая зарубежные радиоголоса, с их новостями, такими непохожими на отечественные. Слушал, всё чаще, музыку.
Потом, встряхнувшись, рывком выбирался из своего долгого оцепенения, с головой окунался в работу.
Появлялась новая серия работ на больших оргалитах, которые он разыскивал в мебельных магазинах – и по частям, поступательно, перетаскивал их домой.
Если не было оргалитов – рисовал тогда на бумаге.
Он работал – и это главное.
Он работал – и, значит, жил.
И снова работы новые показывал он друзьям.
И в квартиру его набивались иногда десятки людей.
Но уже в посещениях этих – не было прежней радости.
И в показе работ уже не было – прежнего куража.
Всё стало – намного проще.
И – что делать – механистичнее.
Показал работы свои.
Посмотрели их. Похвалили.
Пообщались. И – разошлись.
Кто куда. По делам, возможно.
По домам. По чуждой ему до сих пор, огромной Москве.
И опять Беленок оставался – в одиночестве. Тосковал. Выпивал. А порою – пил. И бывало, что и подолгу.
И опять он потом восставал из тяжёлых своих состояний.
И опять он – много работал.
А потом – опять замыкался в себе, от всех и всего.
И – снова впадал в хандру.
И потом, очнувшись от этого наваждения, – снова работал.
Между тем, работы его оказались в музеях западных.
И с выставками путешествовали они по различным странам.
С успехом прошла персональная выставка в Калифорнии.
Русский музей в Петербурге в советские годы был очень надёжным хранилищем нашего авангарда. Сотрудники этого славного музея приобрели у Беленка, сознательно, большое число работ. Платить за них много они, разумеется, не могли. Но не в оплате ведь дело. И Петя, насколько я помню, даже, кажется, большинство работ – просто им подарил.
Немало его работ увёз из Союза в Грецию, в тамошний свой музей, Георгий Дионисович Костаки.
Помню броские фотографии зарубежных различных выставок и чудесные экспозиции, где работы сильные Петины великолепно смотрелись.
Помню разные, присылаемые из западных стран, приглашения – приехать туда-то, ждут, мол, с нетерпением, и туда-то, которые с грустью, устало показывал мне Беленок, словно свидетельства некие чего-то более чем странного, непривычного, ничего, конечно же, общего с отечественной действительностью не имеющего, находящегося так далеко, что в само реальное существование такого вот благополучия и какого-то непостижимо спокойного давнего лада трудно было поверить.
Художник, провидевший раньше всех остальных грядущее и переживший, естественно, немалое потрясение, когда всё, о чём прорицал он в работах своих, сбылось, находился на новом этапе сложного своего, но верного, потому что он был предначертан, пути.
Появились, одна за другой, новые, да ещё и очень большого формата, действительно монументальные, выразительные композиции.
Экспрессивная, мощная живопись, вся в движении непрерывном, в сочетании с элементами обдуманного коллажа, чередовалась с близкими к «магическому» реализму, портретами, смелыми, точными, и поэтому возникал совершенно особенный синтез.
Беленковский мастерский почерк был отчётлив и виден везде.
Как выражаться любят умные искусствоведы, работы новые Петины, безусловно, являлись свидетельствами несомненной творческой зрелости.
Более четверти века выдерживавший упрямо в работах своих высокий, отважно и верно взятый, по чутью, по наитию, тон, художник, думали многие, спасён и возвышен творчеством.
Заполучив в подвальной мастерской тяжелый плеврит, в восьмидесятых годах, к сожалению, часто хворает?
Ничего, не беда, поправится.
Он обязательно выздоровеет.
Хандрит? Впадает в депрессии?
Пребывает порой в состоянии самого, что ни на есть, безвыходного отчаяния?
Подумаешь! Юмор вывезет.
Украинский юмор – такой, он откуда хочешь, его, вот увидите, снова вытащит!
Это же Беленок!
Он живучий, все знают, стойкий.
Таково было общее мнение – в столице, которая всё-таки, за долгие годы известности беленковской, по-настоящему так и не поняла, не сумела понять Беленка.
И терпеливый на редкость, но давно и серьёзно больной, одною творческой волей и работой своей державшийся, замечательный этот художник, человек одинокий, усталый, никому никакими просьбами о помощи не докучавший даже в тяжкий период, – умер двадцать первого октября девяносто первого года.
Его, наверное, можно было тогда спасти.
Но никто Беленка не спас.
Говорили, что увезли его, наспех, с тяжёлым приступом, в больницу, – и там оставили в коридоре, на койке, в муках непрерывных, совсем одного.
Пытались его лечить?
Никому ничего не известно.
Это был финал беленковского одиночества затяжного – посреди неприветливой осени, в равнодушном к нему октябре…
Меня в это время не было, с лета ещё, в Москве.
О случившемся с ним – узнал я с довольно большим запозданием.
И многое из всего, что связано в жизни было с Беленком и с нашею дружбой многолетней, я вспомнил тогда.
И увидел его – так ясно, по-особому ясно, такого, каким он и был всегда – чистого, светлого, грустного, ранимого человека.
Дорогого. Надеюсь, для многих.
А не только ведь для меня.
Невнимание к человеку – примета нашего времени.
Горькой, пригревшейся складкой остаётся она у рта.
И только в искусстве нашем – понимание и воскресение.
…Петя, Петро! Лежит прах твой нынче где-то в Измайлове, в церковной ограде, в чужой тебе совершенно московской земле, –