Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели?! – вздрогнуло в нём нежно и томительно.
Тропка оказалась только к могиле матери.
В горле Афанасия солоно задрожало. Какое-то высокое, но тревожное чувство прихлынуло к его сердцу. Понятно и горестно, и радостно: дорожка – отцова, и он ходит, может быть, каждый день, к матери. Понятно и другое: сельчане, очевидно, забывают о родных могилках.
Илья Иванович, в сжиме всей пятерни, по виску стянул с головы шапку, принаклонился:
– Ну, здравствуй, Полюшка. Вот, сына привёл. Как ты тут?
Точно с живой говорит, – снял и Афанасий шапку, не тотчас догадавшись, как нужно поступить перед могилой. Уже слёзы клокотали в его горле. Но он умеет сдерживаться; он не заплачет.
«Знаю, мама, неправильно живу. Прости. Прости, если можешь».
И голосом матери, издалека, мгновенным всплеском, отозвалось в его сердце: «Сыночка». Только одно слово. Но именно то слово, которое он любил и часто вспоминал, когда мать ушла навечно. Он понимал: как много ласки и любви собралось жизнью и судьбой рода Ветровых в одном слове!
Стоит он над могильным холмиком растерянный, но чутко прислушивается, ожидая слова. Однако слышит ответно только лишь тишину. Видит: вдали, как обломанное дерево, торчит над снегами полей и над печными дымами проснувшегося села церковь со сбитой маковкой, ныне служащая людям складом. Непримиримый атеист, Афанасий неожиданно подумал о том, что и церковь покалечили, и кладбище забросили.
– Пойдём – или что? – назад, – плывущим голосом произнёс отец, нахлобучивая на голову шапку и при этом бесцельно передвигая её туда-сюда, словно бы она мешала ему, была сейчас лишней, неуместной.
Афанасий неясно покачал головой и, забыв надеть шапку, побрёл к селу, взглядывая поминутно на церковь, – можно подумать, что она была для него указующей метой на его пути к большаку, а он боялся сбиться с дороги, заблудиться.
Илья Иванович ещё замешкался у могилки, и Афанасию понятно: что-то ещё говорит. Без посторонних ушей.
Когда отец и сын забрались на большак, Афанасий обернулся – в нескольких десятках метров тропки уже совсем не было видно в сугробах: казалось, сомкнулись они и схоронили её. И внезапно – жуть детской беспросветной тоски и страх отчаянного, как если бы ему, вдруг ставшему маленьким, а мать жива, сказали: «Ты маму больше не увидишь!»
В молчании дошли до дома Кузьмы.
Порадовался, загоревшись в прищуре, приметчивый глаз Афанасия – хороший дом у брата. Высок он, широк, из бокастого ошкуренного кругляка медово-молочного отлива, повенчан четырёхскатной жестяной крышей, с ещё пока дивной для деревень верандой, с крыльцом просторным под размашистым козырьком, с большими да к тому же в крупные – по-городскому – стеклины окнами, изукрашенными резными наличниками с прорисованными масляными красками цветочками и листиками. Над домом на коньке бравастый пёстрый петух – прямо-таки живой, и не иначе! Не приметил Афанасий таких же домов в Переяславке; и в других приангарских весях не видывал ничего подобного.
«Кулак, купчина», – с нарочитой, но как бы обязательной хмуростью подумал Афанасий. Однако тут же – вслух, для отца и, возможно, для сердца своего:
– Батя, хотя и щёголь наш Кузьма, а домину отгрохал знатную. Сам, говоришь, рубил с тестем? Молодцом, Кузя!
– Да-а, строит мало-помалу свою коммунизму, – в усмешке наморщился отец.
Остановились перед массивными высокими крашенными воротами. В щёлку видно – во дворе забрехал и запрыгал здоровый, телёнок телёнком, цепной пёс. Кто-то глянул в боковое уличное окно, всплеснул руками. Кузьма, в подпрыжках натягивая валенок, выскочил во двор, шуганул пса в будку, заслонкой закрыл его там. Братья обнялись, троекратно облобызались. По давней юношеской привычке попихались плечами и следом померялись силой: во взаимном поясничном захвате попытались один другого приподнять и повалить в сугроб – не получилось: оба и крепки, и цепки, и хитры неимоверно, хотя Кузьма уступает брату и ростом, и статью.
– Эй, эй, отца пришибёте… жеребцы стоялые! – подпрыгивая, увёртывался от рук и ног сыновей Илья Иванович.
Наконец, расцепились, отдышались, друг друга в одобрение похлопывая по плечам.
– Прошу, прошу, гостечки дорогие! – распахом руки и поклоном пригласил Кузьма в дом.
Уже из сеней, открывая дверь, распорядился:
– Натаха, накрывай на стол! Да ту настойку, на хрене и табаке которая, выставляй-кась: некоторым городским продёрку кишков, а за одно и мозгов устроим!
– Ой, да не слушайте вы его, пустослова! – закраснелась пышнотелая, медово-светлая ликом Наталья, мягкой поступью выходя из горницы с младенцем девочкой на руках. К подолу её платья цеплялся круглоглазенький мальчик – «слепок с Кузьмы», отметил Афанасий, несколько церемонно и даже робковато раскланиваясь со своей видной невесткой, которую ласково поименовал про себя кустодиевской мадонной.
Вскоре уселись за стол, заставленный щедро закусками и наливками; ничего магазинского, отметил Афанасий, всё своё, с печи да из погреба с ледником. Произносили здравицы, чёкались, блаженно хрустели солёными крохотными огурчиками и квашеной с брусникой капустой.
– Ай, сласть! – нахваливал Илья Иванович огурцы и капусту. Афанасию как будто тайком говорил: – Хозяюшка, Наталья солит и маринует. Смотри, будь на чеку: не то что пальчики оближешь, а и ложку сглотнёшь, увлёкшись-то.
Наталья пуще краснела и отмахивалась:
– Тоже скажете, папа.
Папой зовёт, – отчего-то смутился Афанасий. Оказывается, вот как у людей должно быть.
Лакомились изысканного вида мясослойным, но мягчайшим, подобным сливкам, духовитым свиным салом.
– Прошу любить и жаловать: моего – научного! – откорма свининка. А сало выдержал под пудовой каменюкой в рассоле из семи трав. То то же! – не преминул похвастаться Кузьма.
Он успевал и за столом сидеть, сыпля здравицами и шуточками, и баню на огороде протапливать, воду туда натаскивать от уличной колонки, с подмигиваниями поясняя гостям: мол, чтобы выхлестать веником и вышоркать вехоткой из брательника всякую городскую не только копоть, но и дурь.
Афанасий не обижался. Афанасий млел и таял, как представлялось ему в дымке лёгкой, но грустной иронии. И думалось ему, что закруживало в голове не столько от настоек, несомненно, замечательных, остро крепких, терпко запашистых, сколько от какого-то брожения духа счастья и любви в братовом доме. Ему казалось, что он попал в особенное место, туда, где жить, кажется, и легче, и приятнее, и радостнее, чем где бы то ни было.
Но что в доме Кузьмы особенного? Ничего, похоже, особенного, необычного нет. Здесь у Кузьмы, наверное, многое из того, что имеется и у миллионов других людей страны Советов. Вот, жена его; как, впрочем, и должно быть у взрослого мужчины. Она хорошенькая, уж точно не дурнушка, тихая, доброжелательная, любимая им Наталья. Вот, два маленьких ребёнка, беспрестанно тянущих к нему ручки и глазёнками ищущих его. Вот, сработанная местным столяром, дядей Колей Сурженковым, мебель из сосны и берёзы – лавки, табуретки, комод, буфет, шифоньер, стол, кровать, люлька, ещё что-то помельче, – работа, бесспорно, мастеровитая, добросовестная. Что-то даже пролакировано, украшено какими-то резными вензельками, завитушками, однако такая мебель-самоделка повсюду в крестьянских семьях. Так что же в доме Кузьмы особенного, если старшему брату чудится какой-то пьянящий его сердце и ум дух?