Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Может быть, – стены и потолок? Но стены как стены: хотя не оштукатуренные, но брёвна тщательно пробелены гашеной известью с любимой среди женщин синькой. И струганый дощатый потолок пробелен. Повсеместно считалось, что так для жилища гигиенично, да и красиво вроде как, светлее, даже, представлялось, просторнее после побелки становится в доме. Богатств, излишеств никаких не приметил старший брат, если только к богатствам, роскоши не отнести новенькую ножную швейную машинку завода «Пролетарий» да громоздкий, но золотцевато и рдяно-красно горящий отделкой «ящик» на комоде – радиоприёмник «Звезда» со встроенным проигрывателем, – пожалуй, даже в городе ещё не часто встретишь такую диковину.
Кое-что, из того, что раза два видел у других, Афанасий всё же приметил. Это были довольно крупные фотопортреты в старомодно толстых деревянных рамах, под стеклом. Они висели на стене ближе к красному углу, в котором обычно раньше в крестьянской избе помещались иконостасы с лампадой, с цветами, с рушниками в вышивках. В серёдке – портрет Ленина, а по бокам, с одной стороны, родителей хозяина дома – плечом к плечу сидящих Полины Лукиничны и Ильи Ивановича, а также, с другой стороны, отца и матери Натальи, тоже плечом к плечу, – Трифона Петровича и Веры Владимировны. «Надо же!..» – только и мог подумать озадаченный, но растроганный Афанасий.
Сами Трифон Петрович, плечистый, моложавый, немногословный бригадир полеводов, и Вера Владимировна, яркая своим свежим молочно-белым, с каким-то девичьим несходящим румянцем лицом, которое было словно бы отблеском её работы дояркой, сидели в этой горнице за праздничным столом, напротив Афанасия, чинно беседовали с Ильёй Ивановичем о видах на урожай, скромно пили и скромно закусывали. Афанасий присматривался к ним – они ему нравились.
Подходили ещё люди, прознав о приезде своего важного земляка – «самого» Афанасия Ильича Ветрова, которым и гордились, но которого и слегка побаивались.
– Что ни говорите, – судачили между собой переяславцы, – а высокого полёту человек, не чета нам, лапотникам колхозным.
Каждому вошедшему в дом, и с приглашением, и без приглашения, нашлось место за столом. Афанасия радовало, что дом брата открыт для людей. Усевшись, они, как дети, глазели на именитого гостя. Тот подмигивал им, заговаривал, и они после второй-третьей рюмки уже лезли к нему обниматься и откровенничать. А старик Щучкин, сродственник ветровский, известный далеко за Переяславкой хохмач и балагур, уже после первой рюмки стал нацеливаться глазом и даже рукой, чтобы ухватить Афанасия за ухо, приговаривая:
– Помнишь, Афонька, я тебе, мальцу, должон был ухи надрать? Ты в моём малиннике с пацанвой прошурудил так, что почитай с половину кустов сгубил, ягоду почём зря помял. Сбёгли вы тады от меня, пострелы. Но, как изречено встарь, от сумы и от тюрьмы, то бишь от наказания, не зарекайся, человече! – И, притопнув, скомандовал: – А ну-кась давай сюды ухо!
Супруга его, пышная Матрёна Васильевна, потея и краснея от великого стыда, шикала на него, тянула за полу френча, чтобы, наконец-то, присел старик, угомонился. Но Василия Матвеича уже было не унять простыми мерами. Свою настырную благоверную он решительно и героически присёк:
– Брысь, женщина!
А Афанасию, как на параде, скомандовал:
– Ну, выставляй, власть, ухо!
Трясшийся в безудержном смехе Афанасий перестал увёртываться и покорно, по-серьёзному – почти что на отсечение, склонил голову. Щучкин потрепал его за ухо и важно заявил:
– Ну-у, братцы, и ухо у него: толстое, салом заросло, быдто у кабана! А я всё думкал доселе: отчего высокое начальство не слышит нас со своих верхов? А оно вона чего, язви его в душу!
– Да сядь ты, дурень стоеросовый! Заткнись, балабол! – в конце концов совладала со своим мужем Матрёна Васильевна: она навалилась на его мальчиковатое щуплое тельце и только что не вдавила его всего, придушенного, под самый стол. – Афанасий, ты его, дурочкá деревенского, не слушай: из ума уже выжил мой старик.
– Чаво?! – возопил откуда-то из-за жениной юбки Щучкин. – Молчать, женщина! Кузьма, наливай! Хочу выпить за нашу родную советскую власть, за нашу светлую колхозную жисть!..
Но старикова речь оборвалась, потому что многоопытная Матрёна изловчилась так, что ещё крепче, плотнее прижала боком своего не на шутку разбуянившегося супруга. И тот, уже не имея никаких сил вырваться, но и не желая уступать, неожиданно выпалил, но овечьим блеющим голоском:
Матрёна прихлопнула старику рот рукой. А Пётр Свайкин, сосед Кузьмы, задорно растянул меха гармони и подхватил почин Щучкина, окончательно, но всё же небезвозвратно, утонувшего в волнах широкой юбки своей жены:
Доярка Маруся Речкина, подружка Натальи Ветровой, – в пляс. Топ-притоп, вееристым подолом взмахнёт, ещё разок – топ-притоп и – к Свайкину, подзадоривая его:
Свайкин подкрутил свой сивый, но ещё остренький ус, с лукавством заговорщика подмигнул сидящим за столом:
Стол, чувственно вздрогнув, рассыпался смехом и гоготом. Люди прыснули в пляс, отовсюду, как из рога изобилия, засверкало частушками, подначками, прибаутками.
Один голос:
Следом чей-то другой ввился задорным девчоночьим тенорком:
Нескончаемые вихри голосов, хохота, свиста с позвонью стекляшек бус и перебором подбитых подковками, как у лошадей, каблуков, с шарканьем валенок в калошах и кожанным шморганьем развалких чунь. Юбки смело взвиваются, пиджаки орлисто раскрыляются.
– Гуляй, дерёвня! – отчаянно-дерзко провозглашает старина Щучкин, с невероятной натугой высунувшись-таки, но лишь носом и щекой, из-под стола и жениного торжественно-цветастого ситца.
Кузьма едва пробрался к Афанасию, крикнул ему на ухо:
– Айда – попарю. Самый жар воцарился, ровно в преисподней! А то потом понавалится хмельной народец – выстудится баня вмиг. Айда, айда! Веселью ноне всё одно до утра не будет конца: люди рады тебе.