Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Частное предпринимательство
Советская экономика даже самых махровых сталинских лет не была, как принято считать, полностью контролируемым государством монолитом, но в ощутимой степени опиралась на элементы частного предпринимательства. Даже в годы самого жестокого террора ее «теневая» (неофициальная, подпольная) составляющая играла важную роль[408]. Хотя политика советского руководства была направлена на искоренение негосударственных сегментов экономики или их строгое регулирование, чтобы население могло прокормиться в условиях кризиса, властям приходилось прибегать к ресурсам частного предпринимательства и рыночным механизмам (или закрывать на них глаза). Олег Хлевнюк в статье о частном предпринимательстве в сталинском СССР пишет:
Советская экономическая система, в том числе ее наиболее жестко централизованный и принудительный сталинский вариант, включала многочисленные рыночные (или квазирыночные) элементы и частное предпринимательство. Эти элементы можно было бы назвать «несистемными» в том смысле, что они противоречили логике системы, нацеленной на максимальную национализацию и замену товарных и денежных отношений прямым бартером. Однако с теми же основаниями можно считать эти компоненты системными, поскольку они были интегральной частью советской экономики и играли в ней значительную роль[409].
Несоответствие действительности мифа о сталинском «порядке» ярче всего иллюстрирует случай Николая Павленко, человека, сумевшего создать частный строительный трест в условиях тоталитарного государства. С 1948 по 1952 год Павленко руководил собственным нелегальным строительным предприятием с несколькими сотнями сотрудников; за эти годы предприятие построило 64 объекта в России и других республиках СССР, заработав (по оценкам следствия) в общей сложности 38 млн рублей. Как отмечает Хлевнюк, случай Павленко, будучи уникальным по своему масштабу, не был уникальным примером нелегальной экономической деятельности того времени.
В конце 1950‐х в рамках хрущевского курса на «повышение благосостояния народа» были предприняты усилия для увеличения доходов населения «через искусственное „подтягивание“ низкооплачиваемых слоев к среднему уровню заработной платы»[410]. Рост платежеспособности опережал производство потребительских товаров, их качество оставалось крайне низким, все это породило спрос на импортные товары и стремительное развитие «второй экономики» рынка, в том числе валютного, и параллельно целой культуры потребления «заграничного». Уже в 1961 году это явление было настолько заметным, что борьба с ним потребовала показательного расстрела Яна Рокотова и Владислава Файбишенко по личному распоряжению Хрущева. К концу 1980‐х годов на фоне кризиса производства фарцовщики (так называли тех, кто занимался подпольной перепродажей импортных товаров) оказались важнейшим потребительским ресурсом — в Москве опыт покупки у них обуви и одежды был у 63 % граждан[411]. Фарцовщики оказали серьезное влияние на расшатывание советской экономики и советского образа жизни, заслужив определение «диссидентов от экономики»[412].
«Вторая экономика» в огромной степени определила характер и темпы экономического развития России в постсоветский период, способствовала формированию соответствующих установок и типов мышления (в том числе отношению к закону как неизбежной помехе, а не императиву)[413].
Локальные сюжеты и частное пространство
Саму историю СССР полезно отмысливать от истории государства (традиционно главного ее составителя, рассказчика и хранителя), стараясь увидеть ее как совокупность апроприированных государством частных историй. Важное открытие авторов социологической части доклада «Какое прошлое нужно будущему России» состоит в том, что российское историческое сознание двусоставно, в его рамках действуют две разных памяти. Формируемая государственной пропагандой модель памяти о триумфальном прошлом страны, единой на всем протяжении ее истории, не ухватывает огромного числа фактов и промахивается мимо значительной части граждан. В этом идеализированном образе не находят отражения целые социальные и национальные группы, множество важных исторических фактов и нарративов.
Вторая модель памяти — локальная, свободная от идеологии и сопротивляющаяся ей. Это память отдельных людей об истории их семьи, края, их социальной или национальной общности. Это память, не захваченная государством, через нее возможна личная самоидентификация. Авторы доклада цитируют краеведа из одного из малых городов России, который говорит, что в отличие от «большой истории», навязываемой школой, оперирующей давно и широко известными, но мало касающимися учащихся лично фактами, локальная история и история семьи затрагивают человека напрямую. Именно это дает ощущение причастности к истории. Поэтому именно краеведение, а не большие и универсалистские нарративы, может стать «национальной идеей»:
(Человек, который узнает о своих предках или о прошлом своего города. — Н. Э.) начинает себя воспринимать как часть чего-то большого, возникает род, другие регионы, в которых его предки занимались чем-то, там своя история. Он начинает воспринимать себя как часть большого процесса, непосредственно с ним связанного, где он является важным звеном, без этого звена ничего не будет[414].
Государственная (или «большая» национальная) история часто оказывается интересной «на местах» лишь постольку, поскольку служит «языком общения» с властью (например, рассказ о местных исторических деятелях часто возможен через привязку к государственным празднованиям, единственно понятным администрации «кодом»), либо поскольку большая история захватывает малую (кто из села погиб на войне, кто был репрессирован и т. д.). Еще сильнее это отличие между историями сверху и снизу подчеркивает пример памяти о чисто государственных проектах. Вот реплика школьного учителя из города на Севере России: