Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Медленно. Медленно.
— Господи, Руди…
Лизель склонилась и посмотрела в его безжизненное лицо и поцеловала своего лучшего друга Руди Штайнера в губы, мягко и верно. На вкус он был пыльный и сладкий. Вкус сожаления в тени деревьев и в мерцании коллекции костюмов анархиста. Она целовала Руди долго и мягко, а когда оторвалась от его губ, еще раз коснулась их пальцами. Руки у нее тряслись, губы полнились, и она еще раз склонилась, на сей раз — не владея собой, и не рассчитала движение. Их зубы стукнулись в уничтоженном мире Химмель-штрассе.
Она не сказала ему «прощай». Не смогла и, пробыв около Руди еще несколько минут, с трудом оторвалась от земли. Всегда удивляюсь, на что способны люди, особенно когда по их лицам текут потоки, и они шатаясь и кашляя, идут вперед, ищут и находят.
* * * СЛЕДУЮЩАЯ НАХОДКА * * *
Тела Мамы и Папы, оба увязшие в щебеночной простыне Химмель-штрассе.
Лизель не побежала, не подошла и вообще не двинулась дальше. Ее глаза драили людей и замерли, туманясь, когда она заметила высокого мужчину и приземистую, как комод, женщину. Это моя Мама. Это мой Папа. Слова прицепились к ней.
— Они не шевелятся, — тихо сказала девочка. — Они не шевелятся.
Может, если бы она простояла, не двигаясь, достаточно долго, то первыми бы пошевелились они, но сколько бы Лизель ни стояла, Мама с Папой не двигались. В тот момент я заметил, что девочка — босая. Довольно дико замечать подобные детали в такой момент. Может, я старался избежать ее лица, потому что книжная воришка и впрямь была необратимо разгромлена.
Она сделала шаг и не хотела делать следующего, но все же пошла дальше. Медленно подошла к Папе с Мамой и села между ними. Взяла Маму за руку и стала разговаривать с ней.
— Помнишь, как я сюда приехала, Мама? Я цеплялась за калитку и плакала. Помнишь, что ты сказала тогда людям на улице? — Голос Лизель дрогнул. — Ты сказала: чего вылупились, засранцы? — Лизель погладила Мамино запястье. — Мама, я знаю, что ты… Так здорово, когда ты пришла в школу и сказала, что Макс пришел в себя. А ты знаешь, что я видела тебя с Папиным аккордеоном? — Лизель крепче сжала коченеющую руку. — Я подобралась и смотрела, а ты была такая чудесная. Черт возьми, ты была такая чудесная, Мама.
* * * ДОЛГИЕ МГНОВЕНИЯ ИЗБЕГАНИЯ * * *
Папа. Она не хотела и не могла посмотреть на Папу.
Пока нет. Не сейчас.
Папа был человек с серебряными глазами, а не с мертвыми.
Папа был аккордеоном!
Но его мехи совсем опустели.
Ничто не вливалось, в них и ничего не вылетало.
Лизель начала раскачиваться взад-вперед. Пронзительная, тихая, смазанная нота застряла где-то у нее во рту, и наконец девочка смогла обернуться.
К Папе.
Теперь я не мог удержаться. Я подошел, чтобы лучше ее рассмотреть, и с того мгновения, когда я вновь увидел ее лицо, я понял: вот кого она любила больше всего. Взглядом она гладила этого человека по лицу. По складке на щеке. Он сидел с ней в ванной и учил сворачивать самокрутки. Он дал хлеба мертвецу на Мюнхен-штрассе и просил девочку читать в бомбоубежище. Может, если бы он этого не сделал, она не стала бы писать в подвале.
Папа — аккордеонист — и Химмель-штрассе.
Одно не могло быть без другого, потому что для Лизель и то и другое — дом. Да, вот чем был Ганс Хуберман для Лизель Мемингер.
Она обернулась и сказала ополченцу.
— Прошу вас, — сказала она, — Папин аккордеон. Можете принести его мне?
После нескольких минут замешательства пожилой человек принес Лизель съеденный футляр, и девочка раскрыла его. Вынула раненый инструмент и положила рядом с Папой.
— На, Папа.
И могу заверить вас — потому что сам наблюдал это много лет спустя, видение самой книжной воришки: на коленях рядом с Гансом она увидела, как он поднялся и заиграл на аккордеоне. Встал на ноги и накинул ремень инструмента на плечи в альпах разрушенных домов, серебряные глаза доброты, даже самокрутка болтается на губе. Даже сфальшивил разок и трогательно хохотнул, заметив. Мехи дышали, и высокий человек еще раз, последний, играл для Лизель Мемингер, а небо медленно снимали с плиты.
Не бросай играть, Папа.
Папа остановился.
Уронил аккордеон, и его серебряные глаза снова поржавели. Теперь оставалось только тело — на земле, — и Лизель приподняла Папу и обняла его. И заплакала через плечо Ганса Хубермана.
— До свидания, Папа, ты спас меня. Ты научил меня читать. Никто не умеет играть, как ты. Я никогда не буду пить шампанское. Никто не умеет играть, как ты.
Ее объятия держали Ганса. Она целовала его плечо — взглянуть еще раз ему в лицо она не могла, — а потом опустила его обратно.
Книжная воришка плакала, пока ее нежно уводили прочь.
Позже вспомнили про аккордеон, но никто не заметил книжку.
Было много работы, и вместе с собранием других материалов на «Книжного вора» несколько раз наступили и в конце концов его подняли и, не взглянув, бросили в грузовик с мусором. За миг до того, как грузовик тронулся, я быстро вскарабкался в кузов и подхватил книгу рукой…
Повезло, что я там оказался.
Хотя кого я хочу одурачить? В большинстве мест я хотя бы раз да побывал, а в 1943-м я был чуть ли не везде.
После всего этого прошло много лет, но у меня до сих пор полно работы. Могу точно сказать вам, мир — это фабрика. Солнце размешивает ее, люди ею управляют. А я остаюсь. Я уношу их прочь.
Что же до остатка этой истории, я не собираюсь ходить вокруг да около — я устал, ужасно устал, и я вам все расскажу, как могу, напрямую.
* * * ПОСЛЕДНИЙ ФАКТ * * *
Должен сказать вам, что книжная воришка умерла только вчера.
Лизель Мемингер дожила до весьма преклонных лет вдали от Молькинга и погибшей Химмель-штрассе.
Она умерла в пригороде Сиднея. Номер дома был сорок пять — тот же, что у Фидлеров в убежище, — и небо было наилучшего предвечернего синего цвета. Как и душа ее Папы, ее душа села мне навстречу.
В последних своих видениях она смотрела на троих своих детей, на внуков, мужа и еще длинный список жизней, сплетенных с ее собственной. Среди них, зажженные, как лампады, были Ганс и Роза Хуберманы, ее брат и мальчик, чьи волосы навсегда остались цвета лимонов.
* * *
Но там было еще несколько картин.
Идемте со мной, я расскажу вам историю.