Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот Борис Поплавский, уже известный парижский поэт «из молодых», этого добряка с брюшком побаивался. В своем последнем автобиографическом романе «Домой с небес» (1935) о «потерянном поколении» русских эмигрантов он вспомнит Ла Фавьер, Шиловского, который не давал им распускаться: «Любили… выпить, но боялись, ибо где-то около ходил и жил грозный бородатый создатель, поддержатель, блестящеглазый, золотоочковый бывший революционер, ныне ученый химик и крупный деловой мужик». Шиловский действительно в юности был марксистом, доставлял из-за границы нелегальную литературу. В эмиграции он жил давно, с 1906 года, и теперь был известен как выдающийся ученый, получивший во время Мировой войны патент на изобретение гидролокатора (прибор используется на флоте до сих пор).
За Наташей Столяровой Шиловский следил зорко, а Поплавский, считавшийся ее женихом, имел не лучшую репутацию. Поэт прославился сколь эпатажным поведением, вплоть до пьяных драк, столь и талантливыми стихами. Его называли продолжателем Артюра Рембо, Аполлинера, Хлебникова, ему покровительствовал Георгий Иванов. В прошлом году в Париже вышел первый поэтический сборник Поплавского «Флаги», после чего его стали принимать «даже у Мережковских». Однако благополучным Поплавский не выглядел. Какую-то отталкивающую ноту вносили в его облик черные очки, которые он никогда не снимал. Много ходило толков о его «наркотических озарениях», рождающих гениальные поэтические образы и строки вроде тех, которыми обрывался его «Белый пароходик»[138]:
Черный хорошо знал отца Поплавского, Юлиана Игнатьевича, ученика Чайковского, замечательного пианиста. Тот печатался в журнале «Театр и жизнь», принимал участие во всех возможных и невозможных общественных объединениях. С пафосом он когда-то кричал о походе на красную Москву и с полной серьезностью рассказывал о том, как Аверченко в перевалочном Константинополе напутствовал его перед отъездом в Париж: «Поплавский, спасите Россию». Доспасались.
Однако вернемся в летний Ла Фавьер 1932 года.
Новые свободные нравы перекочевали сюда с острова Дю Леван, что напротив соседнего городка Йер, по направлению к Тулону. В прошлом году там возникла нудистская колония Гелиополис[140]. Лафавьерцы ездили посмотреть на это удивительное зрелище. Черный иронизировал:
Поэт, наконец, почувствовал себя Робинзоном и с воодушевлением обустраивал свой маленький остров уединения. «У нас здесь чудесно, — писал он 9 июля 1932 года Евгению Сергеевичу Хохлову, бывшему сатириконцу и своему коллеге по „Последним новостям“ и „Иллюстрированной России“. — Пилю, крашу, собираю хворост и думаю, что к концу лета впаду в такое первобытное состояние, что начну давать молоко». С любовью обводил глазами свой небольшой садик: «Олеандры, мимозы, глицинию, тонкую грушу / И перечных два деревца…» («Вода», 1931).
Благодарный Ла Фавьеру, Саша Черный поставил скамейку прямо на вершине холма: «Выбрав место у тропинки, / Где сквозь бор синеет море» («С холма», 1932). Выкрасил ее «лазурной краской / Цвета крыльев Серафима» и посвятил всем пилигримам, кто придет сюда посидеть, подумать, посмотреть на море.
Но не придет. Это стихотворение будет напечатано в «Последних новостях» 6 августа 1932 года рядом с некрологом памяти Александра Михайловича Гликберга.
1
Несчастье случилось 5 августа 1932 года.
На Ла Фавьер обрушился мистраль. Завилась спиралью пыль с песком, с грохотом понесло черепицу с крыш, заскрипели, кренясь, сосны. А потом Александр Михайлович услышал крик: «Пожар! Горим!» Не разбирая дороги, он бросился на помощь. Пылал лес, и остановить огонь нужно было срочно — с огромной скоростью разносимый ветром, он мог уничтожить всё вокруг.
Кричали, засыпали огонь землей, рубили горящие ветки, бегали к морю за водой, снова засыпали землей… Наконец, потушили. Измученный, Александр Михайлович вернулся домой и еще некоторое время работал на участке. Потом соседские мальчишки увидели, что он упал.
Инфаркт вследствие солнечного или теплового удара — такова, судя по всему, была причина смерти поэта. Причина досадная, нелепая. Та первобытность, к которой он так стремился, — отсутствие цивилизации, — сыграла роковую роль: в Ла Фавьере не было врача. Кого-то послали в Лаванду. Как далеко! Шесть километров туда, шесть обратно. Мария Ивановна, в прошлом сестра милосердия, оказывала мужу первую помощь, но этого было недостаточно. Припадок повторился, и земная жизнь Александра Михайловича Гликберга оборвалась.
Еще Мария Ивановна, не постигая рассудком страшной правды, просила его потерпеть и уверяла, что «сейчас пройдет», еще суетился кто-то из друзей, а душа поэта уже отлетела. Последнего крика «Саша!» он не услышал.
Там, где он оказался, все снова были живы. Израненные и обожженные бойцы, которым Александр Михайлович закрывал глаза в госпиталях, снова ждали, чтобы он почитал им книжку, бравый житомирский генерал Губер, сняв фуражку с козырьком «зонтом», снова окапывал груши в саду, расстрелянный большевиками псковский купец Батов, о котором так болела душа поэта, снова стучал костяшками счет, сидел над шахматами Владимир Дмитриевич Набоков, пировали в шумной компании сатириконцы Аверченко, Потемкин и Рославлев.
Потом смерть Саши Черного обрастет романтическими легендами. Говорили, будто он вынес из пожара ребенка. Ксения Куприна припоминала рассказы о том, что Микки лег на грудь умершего хозяина и тоже испустил дух. Константин Паустовский, услышав от кого-то обрывки воспоминаний, писал об агонии поэта в маленькой больнице Борм-ле-Мимоза.