Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я уже стою перед хортистским офицером, а лицо у него красивое, как расписное яичко. Неужели люди с такой красотой могут посылать на смерть, быть врагами революции? Но его серые продолговатые глаза, обрамленные черными длинными ресницами, так пренебрежительно смотрят на меня…
— Где твой военный мундир? — спрашивает он меня по-венгерски. — Думаешь, если переоделся, так это тебя спасет? Но я все-таки хочу знать, куда ты дел свой мундир? Вы все такие же негодные солдаты своей, революции, как и ваш Бела Кун.
Я все понимаю, что он говорит, но молчу. Теперь, когда этот хортистский красавчик заговорил, лицо его стало отвратительным. Блекнет красота, когда с нею соединяется жестокость. И сердце мне доносит, что этот высокий, ладно сбитый человек, стоящий передо мной, может с красивой улыбкой выносить жестокие приговоры.
— Куда же ты дел свой военный мундир? — нажимает он, играя глазами, красуясь своей силой и властью.
Знаю, знаю, это только начинается с мундира, а дальше пойдет и о другом.
— Нем тудом, нем тудом, — отвечаю и достаю из-под пиджака зашитую под подкладкой фотографию. — Я русский военнопленный, казак донской, — говорю ему по-русски. — Смотрите, кто я. А это — девушка моя, ждет меня дома.
Он взял меня рукой за подбородок и крепко сдавил.
— Ходил смотреть на побитых коммунистов? Своих искал? Там не нашел, так здесь, здесь найдешь.
Но сколько он меня ни допрашивал, стараясь вывернуть мою душу, я повторял одно: «Нем тудом».
Меня бросили уже в другую камеру. Никого из тех, кто там сидел, я не знал. Ни к кому по-мадьярски не обращался. Среди заключенных были большей частью рабочие завода Чепель. Все они уже побывали там, где пытают. Пробовали заговорить со мной, но я помнил, что здесь может быть свой Йошка, и повторял: «Нем тудом, я рус».
Заключенные настороженно смотрели на меня, наверно думали, что я детектив и словами «нем тудом» только прикрываюсь. Тяжело переносить пытку недоверия. Мне хотелось распахнуть перед ними всю душу, всю тревогу выговорить, всю боль, а я молчал, и они ощупывали немыми взглядами мою стиснутую тоской душу.
На какой-то день, а в тюрьме дни похожи один на другой и все вместе сливаются в один зловещий тюремный день, кого-то берут, ведут куда-то, кого-то приводят с допроса, с пыток, кого-то забирают на суд, а после суда держат в смертной камере, а вот тебя с твоим «нем тудом» это все минует. Что это, что все это значит? Действительно ли ты русский военнопленный и к революции не имеешь никакого отношения? Почему же тогда сидишь в этом военном застенке? Или, может, тебя сунули сюда, как тайного детектива, чтобы обо всем подслушивал?
А потом тебя, как и других, выведут из этой камеры, но поведут не на муки, а к тем, кому ты будешь с радостью обо всем докладывать? И, кроме всего прочего, как ты одет? Ведь ничего у тебя нет от твоей военной формы. Если делали из тебя детектива, то плохо старались. Сразу видно, глупые, грубые руки. И так получается, что для детектива никакого таланта у тебя нет. А может, это хорошо, люди, что его у меня нет? Может, хорошо?
Но однажды заключенные в этой камере так заговорили между собой, чтобы и я об этом услышал. Наверно, проверяли, дойдет ли до меня и какое произведет впечатление то, что один из них рассказал.
Вчера на рассвете повесили на дворе тюрьмы семерых видных коммунистов. Один из них, когда перед казнью спросили о его последнем желании, сказал, что хочет умереть с красной звездой на фуражке. Так он и умирал. И в этом хортистском застенке те, кого осуждали на смерть, имели право на последнее желание. И его удовлетворяли, потому что и здесь для постороннего глаза хотели быть добрыми. А один сказал: «Я хочу плюнуть на вас» — и плюнул. А еще повесили рядом с ними Йошку, того, кто их всех повыдавал. Он все плакал и просил тех мучеников простить его. И тот, который умирал с красной звездой на фуражке, будто крикнул: «Я изменников не прощаю!» И Йошка заголосил, как сумасшедший, ему заткнули рот, а когда вешали, привязали руки к ногам, чтобы не выбросил изо рта то, что заткнули. Изменников хортисты тоже не милуют. Да и может ли быть дорогой жизнь, купленная предательством?
Ясно, что все это говорили для меня. Мол, если ты такой, как Йошка, то знай: жизнь свою этим не спасешь.
А я спасал другим, но спасал, а не принимал муки, хоть и готов был умереть за то, за что боролся. Так же, как и тот, что умирал с красной звездой на фуражке. Может, это Янош Баклай? И с той, твоей звездой ушел в могилу. И ты мог бы умереть так же достойно. Не оставить ли тебе всю эту игру с «нем тудом», не пойти ли с гордо поднятой головой и высказать хортистским палачам все, что думаешь о них? Сделаешь так — сразу получишь достойную смерть, а не эти подозрительные, полные презрения взгляды людей. Но подожди, еще неизвестно, что с тобой здесь сделают, поверили ли в твою ложь?
«Поверили, поверили, — будто шепчешь мне, Уленька моя. — Ты должен выжить, я этого хочу. Знай: море может пересохнуть, камни искрошатся, а наши сердца неразлучны. Веди дальше свою линию, как начал. Я, я тебе так приказываю. Достойно умирать надо тогда, когда уже никакими силами нельзя выжить. Хитрость с врагами — это не предательство, а цвет, сила разума. Суметь выжить — значит врага победить. За смерть наших людей живые должны расплатиться».
Расплатимся, расплатимся, девушка моя. Только бы здесь, в этом застенке, жизнь не загубить. Не судите меня, люди, своими тяжелыми недоверчивыми взглядами. Если бы вы могли заглянуть в мое сердце! Но не могу открыть его вам. Такое время, — тюрьма.
Но, наверно, ваше сердце и другое что-то доносит вам обо мне. Слышу, говорите вы и о таком.
Один французский журналист будто бы попал однажды сюда, на тюремный двор, где закопали людей по голову в землю. И уже написал об этом во французской газете, чтобы весь мир узнал, как расправляются с коммунистами хортисты. И хоть Франция была первой в хоре врагов Венгерской советской республики, хоть она приставила к румынам своих офицеров и оружие им дала, но есть и во Франции люди, которые видят, кто несет правду для людей.
Не потому ли рассказываете об этом,