Шрифт:
Интервал:
Закладка:
25
Душисто пахнет вымытыми полами, какой-то псиный, но приятный, холодный запах источают полотенца, которые внесла с мороза невестка и развесила на веревочке напротив печи, особенно пахнет свежая побелка на стенах, и все вместе несет в себе что-то несомненно зимнее, прохладно-чистое; и тоже зимнее — потрескивание березовых поленьев в глубокой раскаленной жерловине печурки. «Веселым треском трещит затопленная печь…»
И он вспоминает, что однажды такое с ним уже было, наивно и светло думал: боже, разве людям положены распри, взаимные унижения и обиды? Живи, смотри: роняет лес багряный свой убор… да, была осень, был Пушкинский сад в Уральске, была прелестная, возвышенная грусть любимых стихов.
И вот теперь — в избушке, маленькой и казистой, как сундучок, в гостях у Кабира-муллы (сам д я д ю ш к а с женою занимает большую избу, эта же в глубине двора), ему хорошо, уютно. И думается о простом: о муравьином трудолюбии сельчан и спокойной, терпеливой их покорности, их доброте, видимой несложности их взаимоотношений, о том, как с толком, со вкусом умеют они строить бедную свою жизнь… их песни — как разговор между собой, их сказки — как будто и не выдумки, а действительные истории, приключившиеся да вот же тут недалеко, в соседнем лесу, или за ближней горой, где стоит, наверное, какое-то царство-государство.
Ах, но мир не таков, точнее, это еще не весь мир, даже как бы и не часть его, а что-то вроде промежутка между войнами и распрями, между страхом и борьбой, голодом и довольством. Нельзя постоянно, изо дня в день, жить только той грозной и удушающей жизнью — вот и дается тебе этот промежуток, в котором и воздух чист, и людские отношения спокойны и незлобны. Но нельзя жить и только такой, безмятежно-созерцательной жизнью, она неполна без того, что кажется тебе суетным, бесполезным и страшным и от чего ты взял да и удрал таинственно и внезапно.
В первые дни он наслаждался теплом и спал, спал, как только можно спать в счастливую пору, в детстве; давно с ним такого не бывало, чтобы лечь с вечера и проспать до утра. Но потом все пошло на городской лад: вечерами долго читал, записывал в тетрадку кое-какие наблюдения, или пел потихоньку, или часами сидел задумавшись и засыпал уже к утру. Печку топила и носила ему еду тетушка Майсара, которая прислуживала в доме Кабира-муллы. Вначале женщина не удивлялась его уединенности и замкнутости — приехал кожа да кости, в лихорадке сильной, — ходила и помалкивала, раз человек больной. А теперь дивилась его образу жизни и по-своему пыталась как-то расшевелить гостя: то намекнет, что в у к р о м н о м домике у какой-то старухи гуляют вечерами девушки и парни, то спрашивала, не поедет ли он в волость, а то Кабир-мулла собирается завтра, то пугала рассказами о каком-то чудаке, который все сидел и сидел над книгами и свихнулся. Он смеялся в ответ и говорил, что посиделками не интересуется, в волости ему делать нечего, а вот как-нибудь вечером заглянет к ним — поговорить с ее мужем сапожником Харуном.
Строго говоря, тот был не сапожник, а сшивальщик. Дело это, шитье сафьяновых сапожек и башмачков, носило фабричный характер, но далеко же раскиданы были цехи: в одной деревне сапожки кроили, в другой — сшивали, а в третью отправляли к сапожнику, который окончательно доделывал обувь — ставил подошвы, каблуки. А уж потом готовые партии обуви поступали к хозяину магазина, который жил где-нибудь или в Симбирске, или в Казани, или Саратове. Так вот, дядюшка Харун был сшивальщиком. Тонкая, х у д о ж е с т в е н н а я была это работа! Сперва он сшивал куски сафьяна дратвой, потом прохаживался по шву бумажной, шелковой или тонкой металлической нитью, затушевывая грубую дратву и окантовывая каждый узор, выведенный на сафьяне закройщиком. Шитьем он занимался только в зиму, а все остальное время года отдавал крестьянскому труду, но в облике его преобладало все же не мужицкое, а нечто городское, от мастерового человека. И он это свое отличие понимал, гордился, бывал даже заносчив, но так, без обиды для других, а для утешения самолюбия. А впрочем, не он один был мастеровой в деревне: тут и печники, и плотники, и бондари, и те, кто плел канаты и рогожи; а еще собирались в зиму пришлые. Так, ходили из деревни в деревню портные, шерстобиты, валяльщики обуви, которых привечали в каждой избе, а рабочее место определялось в бане у хозяина. До глубокой ночи в чьей-нибудь баньке или в доме просиживали пришедшие на беседу мужики.
Так было и у Харуна: он сидит себе, сучит дратву и слушает разное: то истории со стороны, то байки-прибаутки. Понравилось Габдулле ходить вечерами к дядюшке Харуну. Харун был мастак на всякие истории и слушать любил. Обычно сам же и начинал:
— Вот, сказывают, некто из деревни Менгер, похоронив жену и проплакав долго, ослеп. Однако через некоторое время женился опять. Спрашивает менгерца: «Как ты, будучи слепым, так быстро женился?» — «О, — говорит, — если бы я к тому же еще и поглупел, женился б куда быстрей!»
Стихнет хохот, а дядюшка Харун другую байку припомнит:
— А вот, говорят, умирал один богатей. Наказ, стало быть, дает: «Есть у меня два вола, что потерялись в позапрошлом году. Ежели, — говорит, — отыщутся, пусть возьмет мой сын, а ежели нет, так пусть волы достанутся работнику».
Опять хохот, а чемоданщик Фасхи уже ерзает нетерпеливо, руку вскидывает: дескать, меня послушайте, У дядюшки Фасхи байки позлее:
— Вот пришли в деревню государевы слуги — недоимки собирать. У бедного Мохута последнюю подушку отбирают, а он не дает, тянет подушку к себе. Порвалась подушка, пух и перья полетели, однако унесли подушку. А Мохут бежит по деревне и кричит: «Ой, худо! И мне худо, и государю худо!» Спрашивают Мохута: «Почему государю-то худо?» Отвечает Мохут: «Худо, раз подушка моя понадобилась».
— Ай да Мохут!
— Тише!.. Давай, Фасхи, расскажи еще.
— Ну, слушайте. Посылает бай работника на базар. «Купи, — говорит, — картошки, мяса и масла». Работник трижды ходил — сперва за картошкой, потом за мясом, а потом принес масла. «Ну и бестолочь, — говорит бай, — зараз не мог принести». Однажды захворал бай, посылает работника за доктором. А тот возвращается с