Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Простите, фамилия доктора?..
— Мостовщиков, — ответила женщина.
— Благодарю вас.
Что ж, пусть будет Мостовщиков. Тем временем пригласили господина с одышкою, и Габдулла встал и пересел на его место, близко у двери. «Вот теперь моя очередь, — подумал он с каким-то веселым чувством, — зайду-выйду — и вся недолга! Нет, брат, жизнь такая штука, что докторов вовсе не избежать». Господин с одышкою очень скоро вышел из кабинета, откровенной пожимкой плечей выразил недоумение:
— Две минуты — и нате вам настойку пустырника. Преспокойненько, экво алимо!
— Следующий, — позвал из кабинета трубный, с легкостью повелевающий голос, и Габдулла, зачем-то улыбнувшись, вошел. — Так-с, извольте раздеться до пояса. Ну, милый, побыстрей!
Доктор был приземист, мужиковат, пользовался грубовато-простыми словечками, но было видно: простота уже наигранна. Он встал, шагнул к оробевшему пациенту и с тем же равнодушным видом, которым, наверное, прикрывают брезгливость к больному, приставил к его груди воронкообразный конец короткой деревянной трубки и стал слушать. Справа, слева. Повернул, послушал со спины.
— Одевайтесь. — И сел писать рецепт. — У кого лечились?
— Собственно, я впервые…
— Впервые? — Он резко отставил перо и глянул на Габдуллу с откровенным изумлением, затем, отчего-то злясь, проговорил: — Где же вы были раньше, милейший? Почему не пришли хотя бы три года назад?
— Пожалуй, так, года три я уже кашляю. Но ведь бронхит…
— Если бы бронхит! Чахотку, молодой человек, важно захватить вовремя. Ну, вот вам рецепт. При обострении покой, в иное время прогулки, побольше свежего воздуха. И, разумеется, хорошее питание.
Когда он выходил, девушка, ни разу на него не взглянувшая, пока они вместе сидели, ожидая, встала в поспешном, детски нетерпеливом волнении и глянула на него большими вопрошающими глазами, так живо, с такою надеждой осветившими ее шафранно-желтое лицо, что оно, это жутко прекрасное лицо, покрылось легкой алостью. Он не отвел взгляда и улыбнулся ей ободряющей, открытой улыбкой.
Возвратившись в номер, он лег. Уличный шум тихо рокотал в ушах, медленно исчезал, но так, будто растворялся в нем, проникая в тело мелкой тихой дрожью. Какой неприятный тип, этот доктор, подумал он, эта его хамская фамильярность, эти словечки — «милейший», «следующий», черт его подери! То, что доктор принял его в лучшем случае за приказчика, было обидно, однако он не признавался в этом даже себе.
Но, боже мой, о чем он думает, какой пустяк его занимает, в то время, как услышал приговор себе! Скорей всего так оно и есть, у него чахотка, но ведь вполне здоровым он никогда и не был: и кашель, и лихорадка, и слабость — все это было и раньше, но он всегда работал. Вот и сейчас голова у него ясная, мысли четкие, он готов хоть сию минуту встать и работать. Но прежде — вздремнуть чуток… а может, надо было все-таки пойти к Гартману, не зря же советовал Ольховский. Но ни тот, ни другой не скажут, сколь долог или короток его земной срок, про то одному богу известно.
Потом наступила дремота, однако он чувствовал, как тает полусвет ранних сумерек, и как больно ему дышится, и то, что он полностью осознает свое положение теперь. Но вместе — виделся песчано-скалистый холм, и редкие сосны с обнаженными коричневыми корнями, и вереск, вся верхушка которого была покрыта сиренево-розовым цветом. Прекрасная нагая женщина рвала и роняла на песок лиловые крохотные цветочки… Отрадная эта картина чем-то мучила его. Но чем? Ах, все тем же — трудностью выразить то дивное, что улавливаешь иногда в редкостный миг, и мучительным, почти безнадежным желанием сделать еще кого-то сопереживателем обретенного тобой чуда!
Ночь миновала, оставив от видения лишь смутное — то ли сожаление о чем-то, то ли грустное недоумение. Посещение доктора (не далее ведь как вчера!) казалось делом не новым, давно привычным. И где-то затерялась — то ли в снах, то ли в бреду — боль от принятого решения: у него никогда не будет семьи, он никогда не позволит несчастью затронуть еще кого-то кроме себя.
Дни потекли унылые, но не горше, чем прежние. С вечера, ложась в постель, он мерз, а ночью просыпался в испарине, душной казалась комната, в коридоре беспрестанно топали и громко разговаривали, иногда принимались стучать в его дверь, он не отзывался.
Он решил сменить надоевшую ему гостиницу. Бахтияров и Галиаскар ходили в другую, смотрели там номер и нашли его подходящим. В тот же час собрались и поехали. Номер и вправду был хорош: паркет, высокий потолок, широкое окно на солнечную сторону. Но он оказался холодным! Габдулла это понял, промучившись всю ночь. Опять появился сухой и болезненный кашель, опять подолгу знобило, он пил горячий чай, глотал аспирин — ничто не помогало. Нельзя было тут оставаться. Еще больше омрачил его настроение разговор с Бахтияровым: ссылаясь на человека, который знался с Кистеневым, Бахтияров как-то очень косвенно, с преизбытком таинственности сказал о жандармском управлении, заинтересовавшемся давнею книгой Габдуллы. Не хватало только встречи с жандармами!
Как бы нечаянная мыслишка о теплой деревенской избе решила дело: он поедет в Училе, к своему дядюшке. Тут же случилась оказия — училинский торговец возвращался с покупками к себе домой.
Деревня жила по неукоснительным законам старозаветного бытования, всякое новое веяние встречалось как чуждое, с подозрительностью и боязнью. Этакий консерватизм напоминал старое, доброе, но уже вышедшее из употребления оружие. А ведь это и было оружие — самообречение на замкнутость, на сохранение самосущной жизни, чего бы это ни стоило, непостижимая терпеливость, с какою люди сносили крепкие удары судьбы, наконец, сильная религиозность.
Но — вот чудеса провидения! — язык будто жил особенной жизнью, он развивался, не коснел и все более становился языком народа, отдельного от других, пусть даже и очень близких ему племен. А в городе, где аристократия выступала за новизну и современный уклад, современную культуру, язык, как ни странно, выглядел дремучим, малопригодным к употреблению. Газеты и журналы старались внедрить в народ некое общее для всех российских мусульман наречие, дабы объединить их. Но