Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Есть жизнь, где плохо-хорошо, сказала псу Мария, — есть, где правильно-неправильно. Когда-нибудь и нам с тобой так будет хорошо, причем всегда, что мы поймем, где правильно-неправильно, и все увидят: нам неправильно не надо. Ну а пока, ты прав, пора нам топать дальше.
Рассвет настиг ее в поселке. Напрягши зрение и память, Мария сообщила псу: Стремутка, но тот, не слушая ее и даже не вильнув хвостом, повернул к жилью и скоро скрылся за домами. Оставшись в одиночестве, Мария ощутила, как устала за ночь, но не позволила себе остановиться. До Пскова, по ее чутью, ей оставалось километров двадцать, может, меньше; она надеялась их преодолеть последним напряженьем сил — но сил хватило лишь до Соловьев. Она заставила себя пройти все Соловьи, считая дома, едва волоча ноги, и за последним домом упала в траву у дороги. Что-то твердое давило снизу на бедро. Мария перевалилась с боку на бок и, запустив руку в карман юбки, сначала вынула оттуда пустой кошелек, потом и книжицу, купленную в Пушгорах: влажный картон обложки надломился по углам, травинки сена, забившись меж страниц, висели бахромой.
Мария вытряхнула сено и труху, обтерла книжку о траву. Разравнивая кулаком надломы на серовато-желтом переплете, она подумала сварливо: вот чем тратить на тебя последние копейки, не лучше было бы купить буханку хлеба. Уже разгладив кое-как картон, Мария суеверно устыдилась: свят, свят, свят, конечно же, не лучше: буханку б сожрала уже — и все, зато теперь — и с голоду не спухла, спасибо, люди добрые не дали, и в Псков вернусь не как шалава, а со всем расположением… Хотелось спать. Трава тихонько шевелилась на ветру, гудела нудно стрекоза, и пахло сном, но Мария спать боялась, нисколько не желая потерять день на последнем отрезке пути и возвращаться в Псков глубокой ночью. Чтоб не рассеивать внимание и не позволить усыпить себя спокойным и случайным рыхлым мыслям, она сосредоточилась на книжке и для начала принялась разглядывать рисунок на обложке.
Рисунок, если приглядеться, изображал мужскую голову, но сбоку, как рисуют дети, со щеки, причем щека была, как в перьях, в бороде, подпертой воротом рубашки; затылок, хохолок были кудрявы, словно завитые, лоб кверху сплюснут, нос стрелой или крючком. И, если вдуматься и вспомнить, мужчина тот был Пушкин — но Пушкин этот так был не похож на все хорошие свои портреты и на памятники, те, что Мария видела и знала, он, главное, был так неаккуратен, что, осердясь, она подумала: художника, который так неряшливо рисует нашу гордость, неплохо бы судить и наказать. Ну разве эта клякса, эти завитки нам говорят о Том, Кто при светильниках лежит в горе? Что-то не похоже. На вьюн похоже, на сорняк, на плющ, на усики гороха, на траву, ту, что растет непроходимо где-нибудь вокруг горы и у дороги: ее бьет гром и дождь, и топчут люди, и едят коровы, — этого художника и близко к книжкам подпускать нельзя.
Мария возбудилась и с удивленьем возомнила себя в силе. Ей уже хватило уверенности в себе для того, чтобы смело раскрыть книгу. Ей казалось, что стихи, если уверенно, со всем вниманием к ним обратиться, вдруг да и сдуют прочь с себя всю паутину буковок, доверятся, подадутся навстречу и, коли ей, Марии, не умеющей читать, увидеть их не суждено — уж постараются хотя бы быть услышаны. Нетерпеливо полистав страницы, все в пятнах влаги по краям, и успокоившись на середине книги, Мария осторожно и заботливо, как на горячий лоб больного, опустила на нее ладонь. Чтобы никто не смог ее отвлечь, представ или мелькнув перед глазами: ни пес, ни птица, ни машина на шоссе, ни, паче чаяния, прохожий человек, — Мария подняла глаза к пустому небу и стала ждать. И дождалась: страница под ладонью вся нагрелась, прошел, как быстрый дождь, озноб по коже, тут же унялся, и что-то заунывное заныло у Марии в горле. То были жалостные выдохи и охи, перемежаемые словами, но сначала слова были случайны и редки и связаны между собой никак не смыслом — одним только дыханием Марии. Слова те были: «мама», «море», «тошненько» и «крепдешин», Мария, выдыхая, и стеная, и вдыхая, ждала из-под ладони совсем других, упругих и великих слов, она вся в ожидании напружинилась до пота и, охая все громче, принялась вслух сказывать о том, что видела, гуляя в Пушкинских Горах: о том, как там деревья шевелились и шумели, цвел лен, шли толпы, веселились люди, лил дождь; и о поэтах говорила, и про домик няни, про ночной костер, и, с болью и обидой, о мужском коварстве, и о горе-могиле, о дороге… Она то причитала, то, чтоб ладнее выходило, пела, но к ее пенью тут же, как чужие пчелы к меду, липли песни воскресных репродукторов: черная шаль просилась на язык и месяц с левой стороны — Мария знала: это пушкинские песни, оттого и льнут, но злилась: ей они мешали.
После так парило, что изнуренная Мария еле шла. Мысль, что идти, в сравненье с пройденным, недалеко, еще и раньше времени разленивала; Мария чуть ли не впервые испугалась: не дойду. Однако не сдавалась, ковыляя на отекших, будто не своих, ногах, уже не позволяя им хотя б на миг остановиться. Чтобы забыть о том, что впереди, и перестать завидовать себе, уже вернувшейся, уже отъевшейся и отомлевшей в родном, пусть и чужом, углу, — Мария занимала себя перечнем детей, когда-то подопечных ей в яслях. Перечень был не слишком длинным, но до Черехи, как прикинула Мария, если о каждом вспоминать подробно, его должно было хватить. Она подробно вспоминала, волоча ступни, о Лопотухине, Симакине, Косилове, о Карповой Наташе и о том, как пришивала, что ни день, лямку Помозину Сереже; о Розенцвейг, о рахитичных Холминых-двойняшках, о жирном Вырвине, о Бурщиной, о карантине из-за свинки у Алфимкиной, и как Зевакина, не Оля, а Марина, бросалась кашей, хныкала, визжала, всегда отказывалась есть, все норовила поцарапать тихого Булавкина… как его звали: Миша? Митя? Леша? — Мария так и не сумела вспомнить, сбилась, и это не прибавило ей бодрости.
Ненастье набухало долго; дыхание в духоте давалось так же трудно, как ходьба. Когда Мария наконец увидела дома Черехи, хлынул ливень, но дышать не стало легче. Теплые потоки, падая, выдавливали воздух; хватая ртом его остатки, Мария миновала мост через Череху и, мокрая, вошла в Лопатино. Едва она, подавшись влево, побрела по улице Советской Армии вдоль берега Великой, ливень утих, и снова стало парить. К Промежицам Мария выбилась из сил, но вечер, надвигаясь вместе с тучами, принес с собою новый воздух — сил не прибавилось, но свежесть поманила, и Мария смогла дойти до Рижского железнодорожного моста. Здесь она упала и долго отдыхала, глядя снизу скуки ради на будку на мосту, на вохровца с ружьем; вновь встала на ноги, скуля от новой боли в них, прошла под мостом, в его сырой тени, и свернула на Вокзальную……….. От площади вокзала до дому рукой было подать, но тут Марии стало боязно и зябко. Она нащупала в кармане мокрую монету в две копейки — все, что осталось после траты в Пушкинских Горах, затем нашла единственный на всю вокзальную округу телефон-автомат, схватила за руку какого-то пугливого подростка в белой бабочке, жующего песочное пирожное, вручила ему двушку и попросила набрать номер, не сразу вспомнив его вслух последним в этот день усилием памяти.
…Отец отправился в прихожую, снял трубку с аппарата на стене, сказал: «Але», послушал, морщась и потряхивая трубку, потом закрыл ее ладонью и закричал нам из прихожей:
— Тихо всем! Не слышу ни черта! А ну, всем замереть!