Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но вот движение, замедляется. Тройки подъезжают к станции Абатской. Убогий и заснеженный домик среди безбрежного белого моря. Из трубы валит узкой струйкой вверх серый дымок. Рядом с домом конюшня, и сложены дрова, тоже занесенные снегом. Слышен лай собак, и становится от него веселее и как-то надежнее на душе.
Жандармы ушли к смотрителю о чем-то переговариваться. Федор Михайлович вылез из кошевых и прохаживается по снегу, разминая ноги и непривычно полязгивая кандалами. Ямщик-сибиряк, соленые уши, закуривает и Федору Михайловичу дает:
— На, сердешный, потешь… Оно теплее будет.
Федор Михайлович крепко и робко благодарит.
— На долго, что ль, тебя-то?
— Четыре года…
— Да-а…
И после некоторого раздумчивого молчанья:
— Небось жена осталась?
— Жены нет…
— Ну, оно того… легче, значит… Только больно блох-то много там. Ух, блох-то! Да и начальство — страсть! Кажный каторжан, а в ём душа есть, а в начальстве, слышь, души нету.
И снова бегут назад версты, и снова перед глазами Федора Михайловича нескончаемая снежная равнина, кое-где поросшая щетинкой лесов.
Почти месяц он провел в дороге, в самую трудную зимнюю пору, в жесточайшие морозы, по безлюдным полям, и теперь приближался к Омску, где назначено было отбывание ссылки.
Но весь этот огромный каторжный проспект, со всеми его тяжестями и изнурением, пришелся ему легчайшим испытанием после проведенных в крепости месяцев, после одиночного заключения и допросов и смертной пытки на Семеновском плацу, которая даже смутила рассудок и привела в полное содрогание все чувства.
В дороге он старался вдохнуть уж полной грудью воздух, которого так жестоко не хватало в дни ареста. Дорога настроила его на совершенно особенный, раздумчивый и даже мечтательный лад. Он решил первым долгом успокоить взбудораженные и омраченные чувства. Для этого он пустился в поиски новых целей и приманок жизни. Приманки были пока что чрезвычайно неясные, но именно потому они и вызывали в нем любопытство. Заманчивые понятия о «персте божьем», о «ниспосланном испытании» (из лексикона почтенного Степана Дмитрича… Что-то делает сей благонравный медик теперь у себя дома, в Санкт-Петербурге, и как судит о своем любимом пациенте?!) — все они удивительно сейчас начали манить его, искавшего все новые и новые формулы жизни и хватавшего всякую соломинку в волнах бурного своего бытия. И все же как был он страстным охотником до всяких «тайн жизни», таким и продолжал оставаться.
Короче говоря, приманки сосредоточились на предании себя «воле божьей» и на некоем «искуплении», которое никак не могло ранее прийти в мысль, а потревожило его лишь сейчас, когда им был пройден уже немалый и усыпанный терниями путь.
Нынешний, 1850 год открывал перед ним просторы как бы новой жизни, совершенно не похожей на предыдущую и, может быть, именно той, которую он и хотел в ы д у м а т ь. Не в ней ли заключалось то самое «пять», которое он так упорно хотел вывести из «дважды двух»? Может быть, и так. И даже, пожалуй, наверное так… Однако, приблизясь к таким примирительным выводам, Федор Михайлович останавливался в своей памяти, словно охваченный лихорадочной дрожью, и, берясь с каким-то отчаянием рукой за руку, бросался к своему недавнему прошлому, к ранним своим горячим минутам, и будто в первый раз, одним толчком мысли вдруг снова узнавал, что он уже отрезан от всего прошлого, что этого прошлого внезапно и беспрекословно не стало и весь пыл его, все мечтательство юного ума, вся завязка жизни — все оторвалось, все попрано… Но, однако, по какому праву? И почему сейчас он — в сибирских санях и кругом обступила бурая и лютая зима?! Тревожным взглядом всматривался он в лежавший впереди путь.
— И куда я еду? Зачем и за что? — вспыхивали вопросы один за другим. — Боже мой, дай силы! Дай вытерпеть все, что ты послал!
В таких растревоженных чувствах он был привезен вместе с Дуровым в Омск — прямо в крепость.
Первый день в остроге
Умиленнейшее настроение, бывшее у Федора Михайловича, сопутствовало также и Сергею Федоровичу. Он точно так же теперь видел в своей участи «перст божий» и с тихой приятностью писал стихи о Христе. «Нагорные» проповеди в гостиной добрейшей Евгении Петровны не менее приятны были в его ласковых воспоминаниях; ими он старался залечить все обожженные места в душе, под которыми он разумел свои «неумеренные увлечения» социальными идеями.
По приезде в Омскую крепость, бывшую военно-каторжной тюрьмой, жандармы привели их к плац-майору Кривцову. Это был свирепейший человек во всей крепости, которая называла его «восьмиглазым». Злым угреватым лицом он посмотрел на них, спросил фамилии и приказал унтер-офицерам тотчас «препроводить» в острог.
— Ишь ты, так вы за вольномыслие попали, голубчики?! Литературу вздумали распространять?! — с расстановочками и шипением заметил он, глядя в какие-то бумаги на столе. — Дураки! Дураки! Выбрить в кордегардии по-гражданскому немедленно! Кандалы перековать! Собственную одежду всю отобрать, кроме белого белья, и продать с аукциона. Деньги записать в приход!
Он говорил, рубя