Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помолчав, он заговорил о врагах: Разумовском и Аракчееве, которые будут сильно противиться, и о генеральных штатах российских. Он был взволнован, впал в забытье, и вскоре Куницын распорядился всех удалить из комнаты больного.
Больной бредил долго и быстро говорил на незнакомом языке, видимо по-турецки, и спросил, очнувшись, Куницына о башкирском старосте, сказав твердо, что вещи уже отправлены и что он едет в Уфимскую губернию, где будет заниматься отныне земледелием и просвещением жителей. Теперь уже весна, путь скоро откроется, и все готово. Он просил Куницына остаться в лицее и взять его под свое попечение после его отъезда. Тоска мучила его, он ломал худые руки и плакал.
Вдруг он сказал Куницыну, прижимая руки к груди, смотря на него оловянным взглядом и, видимо, принимая его за другого:
– Ваше превосходительство, в вверенном мне воспитательном учреждении есть главное – нет духа раболепствия.
Вскоре прибыл Самборский. Голова его тряслась, его вели под руки. У двери он спросил привычно:
– В памяти?
И тотчас, выпрямившись, твердым шагом прошел к умирающему. К вечеру рядом с кабинетом директора собрались почти все профессоры, за исключением Гауеншилда.
Все было тише, чем всегда. Они посматривали изредка в окно на домик директора. В шесть часов вечера Чириков построил их в ряды, и все пошли в директорский кабинет, где еще несколько дней назад директор с ними беседовал. Отряд драгун стоял у дома. Директор лежал в мундире. Лицо его выражало полное довольство, высокий лоб разгладился. Кошанский, Куницын, Карцов и маленький Будри вынесли гроб и поставили на дроги.
Впереди ехали драгуны, за ними шел в трауре лицейский швейцар, перед гробом певчие. Два ассистента несли на подушке единственный директорский орден, дядьки вели лошадей и поддерживали гроб.
Лицейские провожали директора до заставы. Здесь они простились. Пятеро депутатов поехали провожать его в Петербург: сын Иван, Вальховский, Пущин, Матюшкин, Кюхельбекер – добродетельные.
Они расхаживали по зале, по коридорам, по арке, входили в свои кельи. Никто их не останавливал. Александр с Дельвигом говорили о том, что теперь с ними будет и назначат ли директором Кошанского. Оба сошлись на том, что не назначат, потому что им этого не хотелось. И, тихонько расхаживая по теплому коридору, они впервые посмотрели по-новому на стены, сводчатые потолки, свечи, только что зажженные дядькою Матвеем: они были у себя дома.
Это не был более монастырь, по которому крался иезуит, не была игрушечная «академия», которую хотел бы видеть министр Разумовский, – это был дом, хозяин которого умер.
Александр с Дельвигом, взявшись за руки, смотрели на опустелые директорские окна. Все менялось в этом году со страшною легкостью. И этот дом, с лестницей, с его комнатой, где все было старое, привычное и можно было постучать в стенку к Пущину, – был его родной дом, вторая родина.
Вальховский, Кюхельбекер, Матюшкин сидели в углу, не отходя от Казака, горевавшего со всем простосердечием.
Казалось, директор еще вчера проходил по этому коридору тяжеловесною походкой. Озабоченный, добродетельный, директор словно собирался жить вечно, разговоры его были обдуманны, занятия прочны. Он был справедлив и строг. Александр слышал однажды, как он делал выговор сыну и назвал его по фамилии: Малиновский. Как плебей, он соблюдал в лицейской республике равенство. Все светское было ему ненавистно. Шалости были ему неприятны. Он дважды выговаривал Александру, и оба раза сурово. Только тогда – во время войны – он однажды улыбнулся ему, широко и простодушно, и обнял его. Теперь опустелый, вымерший стоял директорский дом, который вскоре займет Кошанский или Гауеншилд, как жадные заимодавцы, торопливые наследники.
Все в лицее вдруг изменилось. После смерти Малиновского все профессоры, одолеваемые честолюбием, стали поочередно добиваться приема у министра, излагая свои взгляды на ведение дел в лицее. Только Будри и Куницын не ездили к нему. Министр хмуро занимался отделкою ногтей и всех отпускал кивком головы, а то и слабым манием руки. Он и сам недоумевал: долго ожидал случая сменить Малиновского, а теперь, когда он умер, заменить его оказалось некем. Чем был этот лицей, чем должен быть? Все было неизвестно: лицей был причуда, вроде оранжереи, питомника, где ученые садоводы должны были вырастить новые плоды. Когда участь Царского Села была неверна, сменить Малиновского было нельзя, он должен был все охранять и возиться с мальчишками. Но теперь, когда Париж был взят, – с одной стороны, неуместно было затруднять государя, там находившегося, с другой же – неизвестно было, чем быть лицею, – на какую степень возвести его. По всему он должен был стать теперь учреждением европейским по духу, но все большую силу приобретал теперь, с другой стороны, Аракчеев, нимало Европы не напоминавший.
Кошанский понравился министру щегольством – и был назначен, к неудовольствию его, не директором, но замещающим должность. Кроме того, в правлении должны были заседать еще Куницын и недавно назначенный надзиратель Фролов. Последнее уязвило Кошанского сверх меры. Как было в литературе, где его уважали, но не печатали, так ныне и по службе: не директор, но замещающий, то есть черт знает что такое. Он гордо прошелся по залу, благосклонно ответил на поклоны, но через неделю запил горькую.
Куницын нашел его в жалком положении.
– Чту в тебе заслуги, – прохрипел Кошанский, глядя на него мутными глазами, – признаю тебя равноначальствующим, но что за фигура сей Фролов? И даже фигурою не назову его, но фи-гу-рою!
Последнее имело свой смысл, ибо Фролов, бывший военный, часто употреблял слово фигура, произнося его на особый лад.
Так лицей остался без директора, и каждый был предоставлен самому себе. Новая фигура появилась в нем и заняла общее воображение: Фролов.
Надзиратель классов и нравственности, он появился в лицее, только что сняв военную форму, прошелся грудью вперед и тотчас же распек дядьку Леонтия Кемерского, известного ему, по-видимому, заранее: он потакал лицейским слабостям.
Вытаращив глаза, он стал наступать на него, повторяя:
– Этта што? Этта што?
Леонтия он выгнал бы, если бы не заступился Кошанский. Зато по его требованию был точас введен новый дядька: Сазонов Константин, молодой, почти еще мальчишка, с глазами белесыми и блуждающими, большими руками и угрюмый. Перед Фроловым он тянулся настолько, что тот, проходя, тихонько говорил ему:
– Вольно!
Тотчас он ввел военные порядки: утром Сазонов Константин звонил усердно троекратно в колоколец, затем появлялся сам полковник (он был артиллерии подполковник, но Сазонов и все другие дядьки звали его полковником), строил всех в три ряда и, командуя:
– С Богом! – вел на молитву, где строго наблюдал строй и шеренгу. Вообще он сразу проявил деятельность. Сбитень был отменен, появился чай и булки. За обедом – кислый квас.