Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О. Мандельштама я встретил в конце лета или в начале осени (то ли конец августа, то ли середина сентября) 1938 года, не на Колыме, а на Владивостокской «пересылке» Дальстроя, т. е. управления Колымских лагерей.
На этой пересылке оседали только отсеянные медицинской комиссией (вроде меня). Остальные, – пробыв некоторое время на пересылке, – погружались в пароходы и отправлялись в Колыму. На наших глазах проходили десятки тысяч людей.
Я и мои друзья, любящие литературу, искали в потоке новых и новых порций прибывающих с запада зеков – писателей, поэтов и, вообще, пишущих людей. Мы видели Переверзева[719], Буданцева[720], беседовали с ними. В сыпнотифозном больничном бараке, куда я попал в декабре 1938 года, мне говорили, что в одном из отделений барака умер от сыпняка Бруно Ясенский[721] .
А О. Мандельштама я нашел, как я уже писал, задолго до этого – в конце лета или в начале осени. Клопы выжили нас из бараков, и мы проводили дни и ночи в зоне в канавах (водосточных). Пробираясь вдоль одной канавы, я увидел человека в кожаном пальто, с «хохолком» на лбу. Произошел обычный «допрос»:
– Откуда?
– Из Москвы…
– Как ваша фамилия?
– Мандельштам…
– Простите, тот самый Мандельштам? Поэт?
Мандельштам улыбнулся:
– Тот самый…
Я потащил его к своим друзьям… И он – в водосточной канаве – читал нам (по памяти, конечно) свои стихи, написанные в последние годы и, видимо, никогда не издававшиеся. Помню – об одном из стихотворений, особенно понравившемся нам, он сказал:
– Стихи периода воронежской ссылки. Это – прорыв… Куда-то прорыв…
Он приходил к нам каждый день и читал, читал. А мы его просили: еще, еще.
И этот щупленький, слабый, голодный, как и все мы, человек преображался: он мог читать стихи часами. (Конечно, ничего записывать мы не могли – не было бумаги, да и сохранить от обысков невозможно было бы).
А дальше идет вторая часть – очень тягостная и горькая. Мы стали (очень быстро) замечать странности за ним: он доверительно говорил нам, что опасается смерти – администрация лагеря его хочет отравить. Тщетно мы его разубеждали – на наших глазах он сходил с ума.
Он уже перестал читать стихи и шептал нам «на ухо», под большим секретом о всё новых и новых кознях лагерной администрации. Всё шло к печальной развязке… Куда-то исчезло кожаное пальто… Мандельштам очутился в рубищах… Быстро завшивел… Он уже не мог спокойно сидеть – всё время чесался.
Однажды утром я пошел искать его по зоне – мы решили повести его (хотя бы силой) в медпункт – туда он боялся идти, т. к. и там – по его словам – ему угрожала смерть от яда. Обошел всю зону – и не мог его найти. В результате расспросов удалось установить, что человека, похожего на него, находящегося в бреду, подобрали в канаве санитары и увезли в другую зону в больницу.
Больше о нем мы ничего не слышали и решили, что он погиб.
Вся эта история тянулась несколько дней. Может быть, он окреп, выздоровел и его отправили на Колыму?
Маловероятно. Во-первых, он был в очень тяжелом состоянии; во-вторых, навигация закончилась в 1938 году очень рано – кажется, в конце сентября или в начале октября[722] – из-за неожиданно вспыхнувшей эпидемии сыпного тифа.
Невольно настораживает фамилия и инициалы «брянского агронома» – В. Меркулова…
В числе нашей группы любителей литературы был Василий Лаврентьевич Меркулов – ленинградский физиолог. Но на Колыме он не был – его вместе со мной и другими оставшимися в живых после эпидемии, направили в Мариинск, где мы и пробыли до освобождения – сентября 1946 г.
Наш Меркулов ничего не мог знать о колымском периоде жизни Мандельштама, если тот действительно туда попал. Какой же Меркулов вам это сообщил? Однофамилец? Или наш, решивший приукрасить события и придать смерти Мандельштама романтический ореол?
Вот всё, дорогой Илья Григорьевич, что я считал себя обязанным вам сообщить.
С глубоким уважением – Д. З.
P.S. Дорогой И.Г.! Письмо предназначено только для вас. Я не хотел бы, чтобы публично ссылались на меня. И культа нет, и повеяло другим ветром, а все-таки почему-то не хочется «вылезать» в печати с этими фактами. Могу только заверить вас, что всё написанное мною – правда, и только правда.[723]
Оставил «показания» и еще один свидетель, причем такой, который внушал максимум доверия Надежде Яковлевне, – физик Л. (инкогнито его до сих пор не раскрыто![724]).