Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стремление человека улучшить свою породу, дать своему ребенку то, чего не имел сам, в основе своей благородно, но иногда это обращается в страсть, единственную, всепоглощающую. И тогда человек превращается в фанатика, задается одной целью, чтобы сын его или дочь непременно воплотили в своем лице его, родительские идеалы. Да, заманчиво лелеять мечту о том, что твое порождение достигнет для тебя недостижимое, что губы его коснутся того сладчайшего, редчайшего плода, к которому столько лет — всю жизнь и безрезультатно — тянулись твои губы. О слава!.. О успех!..
Родители сидели или стояли в вестибюле школы, как бы неся вахту, и когда с лестницы спускался кто-нибудь из учащихся, чья плоть мощно выпирала из тесной школьной формы и кто уже вряд ли нуждался в неусыпной опеке, к нему тем не менее подбегала мама, что-то бормотала в беспокойстве и совала бутерброд, чтобы сын хоть червячка заморил, раз у него нет времени ехать домой обедать.
Такая сценка была для той школы будничной: жертвенность, героизм родителей сделались там как бы уже традиционными. Одна вот мама бросила в Краснодарском крае собственный дом и в течение многих лет снимала угол ради того, чтобы быть рядом с дочерью, живущей в школьном общежитии. А мама Виталика, волоокого, с темным пушком над верхней губой, с лицом красивым, но грубым, невыразительным, поступила работать нянечкой в школьную раздевалку: сидела, выставив в окошко пышные плечи, пышную грудь, просила протяжным, с украинским акцентом голосом: «Увидите Виталика, скажите, мама ждет…»
Ну а мама высокоодаренной девочки Любы пришла однажды на свое место под школьными часами вялая и как бы в недоумении, но не в растерянности, нет!
Сказала маме Виталика, с которой успела подружиться, что ее муж, отец высокоодаренной Любы, вдруг взбунтовался, то есть взял и подал на развод.
Надоело — так он выразился — жить полоумной жизнью, в которой его дочь — придаток к инструменту, а жена вообще придаток неизвестно к чему. Надоело — он был очень разгневан — и черт-те чем питаться, и всегда быть одному, и нет до тебя никому никакого дела — все только музыка да музыка, провались она совсем! Собрал вещи — и отбыл.
Мама Любы поведала об этих событиях спокойно, и даже вроде нисколько не заинтересованно, и постоянно поглядывала на часы: в половине второго должна была появиться Люба, и надо было успеть ее покормить и мчаться в консерваторию, к профессору, в чей класс Люба недавно поступила.
… Прошли годы, девочка Люба стала знаменитой скрипачкой, гастролирующей по всему миру, на чьи концерты билеты немыслимо было достать, — все это свершилось, но только тогда, когда ее мамы уже не стало.
Но она так и стоит перед глазами, эта женщина в накинутом на плечи пальто с облезлой лисой, во внесезонной и вне всякой моды странной шляпке, и, близоруко щурясь, глядит туда, откуда должна появиться ее дочь.
И дочь появляется, спускается неровными шагами по лестнице, скользя рукой по перилам. У нее невидящий взгляд, бледное, болезненное лицо подростка- оно и осталось таким навсегда. Дочь стоит недвижно, мать застегивает на ней пальто. Потом дочь вытягивает, как слепая, руки, и мать надевает ей варежки. Они уходят, идут молча, мать не мешает дочери думать.
Так она и удержалась в памяти — Любина мама.
Итак, в этой школе было привычно всем жертвовать ради детей. Это сделалось нормой. И те дети, чьи родители придерживались иной позиции, в школу «для одаренных» просто не попадали. Ну, за очень редким исключением.
Только к какой категории отнести маму Зямы? Определить трудновато. В школе она появлялась крайне редко, маленькая смуглая женщина, молчаливая то ли от робости, то ли от высокомерия. Выходило, что ее не волнуют успехи сына? А может, она просто не сомневалась, что, кроме музыки, иной судьбы для него нет?
Как уже говорилось, отношение к новичкам в школе «для одаренных» было несколько иным, чем в других учебных заведениях. Учащиеся существовали там в условиях неослабляемой конкуренции: каждый год кого-то отчисляли и принимали новых, более способных, более подготовленных. Таким образом, состав класса постоянно улучшался, и по идее к выпуску должны были остаться только «самые-самые».
Зяма влился в коллектив на седьмом году обучения- раньше он жил в другом городе, — и тринадцатилетние школьники встретили его, как и положено встречать сильного соперника. Интересовались, что он играет, у кого учился прежде и к кому поступил теперь.
И- да будь все же, несмотря ни на что, благословенна та школа! — внешность Зямы, его толщина, его уродство не оказались в центре внимания.
Школьников занимало другое: когда в переменках между уроками Зяма присаживался к инструменту, стоявшему тут же, в классе, ребята обступали его, смотрели, слушали.
А за инструментом сидел человечек, эдакий Крошка Цахес, с почти квадратным туловищем, с лицом в воспаленно-шершавых пятнах, как при диатезе, с крючковатым носом и безгубым ртом, с ногами, едва достающими до педалей, короткорукий, но пальцы были длинные, тонкие, прогибающиеся на концах, как бы даже не пальцы — щупальца: ими он, казалось, видел, познавал мир.
А кисть руки изящна, женственна. Кисть точно принадлежала другому человеку. Изысканная, точеная кисть с бело-мраморной кожей, в то время как лицо, уши, шея пылали воспаленной краснотой.
Он играл. Выражение его лица было поначалу брюзгливое, потом насмешливое, потом издевательское, а потом оно вдруг становилось просветленно- печальным.
У одноклассников Зямы благоговение перед талантом было столь глубоким, что он не только никогда не подвергался насмешкам за свою внешность — ему, скорее, даже завидовали.
Но предстояло еще испытание и для Зямы, и для его сверстников: семиклассникам разрешили устроить вечер впервые с танцами, и кто-то обещал принести магнитофон.
Принаряженные школьники выглядели совсем как взрослые, и оказалось, что между ними возникают уже недетские проблемы и недетские мысли заботят их.
Класс вдруг раскололся на два лагеря, мужской и женский. Но полного согласия не было ни тут, ни там. Девочки только изображали видимое сплочение, а на самом деле ревностно оценивали одна другую. Шушукались.
«Галка нос напудрила… шу-шу, шу-шу». «Наринэ надела такой облегающий джемпер! Фи-шу-шу». «Рыженький третий раз подходил к Наринэ, и она совершенно некстати заливисто хохотала… Шу-шу!»
Надо сказать, Наринэ уже не впервые осуждалась подружками — ну такая кокетка! В их возрасте кто больше походил на взрослых, тот и вызывал наибольший интерес. Наринэ в своем развитии обогнала сверстниц, и они ей завидовали — мальчишки так к ней и липли!
А носатая армяночка Наринэ, с нежным пушком над ярким ртом, грозившим разрастись в жесткие усики, ничуть не смущалась укоряющих взглядов, скорее ее даже подстегивало коллективное неодобрение девичьего лагеря, и в душе она, верно, потешалась над уныло-ханжескими их лицами — эй, курятник, нате вам!