Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что касается похорон Василия Павловича, то соседи не совсем ошиблись. Лев Аркадьевич действительно хоронил дядю, но приезжал к нему уже не из Парижа, а из Киева. Мария Павловна приехать не смогла, она чувствовала себя худо.
А еще через четыре года, в семьдесят первом, умирает и Мария Павловна.
Мне сейчас уже не восстановить точную канву рассказа Анкудинова, была ночь, и на фоне новых и новых листов Калужнина то и дело обрывался и набирал силу поток, казалось бы, угасших воспоминаний.
Анкудинов тасовал время. И мы то оказывались в зловещем тридцать седьмом, когда Калужнина исключили из Союза художников, то в начале пятидесятых, в период небольшой удачи Василия Павловича, приехавшего из Ленинграда в Мурманск с большим и вроде выгодным договором.
— Тогда мы и познакомились, — говорил Юрий Исаакович. — Я услышал, что в Мурманск приехал художник из Ленинграда, и решил показать ему свои рисунки. Он посмотрел и сказал, что мне нужно учиться, дал свой адрес. Так и началась наша дружба.
Улыбнулся, сверкнул глазами, сказал с явной усмешкой:
— А через пару лет, уже будучи ленинградским студентом, я приходил к Василию Павловичу на Литейный и с чувством студенческого всезнайства смотрел его новые работы; что-то, казалось, у него не так получалось, как учили нас, и я делал ему замечания, невольно объяснял, как надо. Он слушал с уважением, вроде бы соглашался, но делал по-своему.
— Не обижался?
— Что вы! — И, подумав, прибавил: — Иногда случалось, что я вроде бы попадал в точку его сомнений. Прихожу, а Василий Павлович заново ту же пишет картину — переделывать, переписывать он любил, пытался ставить перед собой максимально сложные задачи; возможно, мои замечания и его сомнения в себе иногда совпадали.
Мы уже пригляделись друг к другу, и теперь разговор тек спокойно, появилось доверие, что помогает осмыслению рассказа: многое для меня оставалось неясным.
— Выходит, Василий Павлович ценил ваше юношеское расположение.
— Бесспорно! — подтвердил Анкудинов. — Он был очень одиноким человеком, а мы — семья. Ходили к нему все, и сестра Галина, и ее муж Павел, и моя жена... Но Владимир Васильевич Калинин... — (Я кивнул, дал понять, что кое-что о нем знаю) — стоял для него особняком, это был не только друг, но и искусствовед, единомышленник, равный партнер-советчик... Сколько я помню, Калинин всегда хотел помочь Калужнину, добивался, чтобы «мэтры застоя» поглядели его работы. А однажды, после такой договоренности, мы с шурином упаковали работы Калужнина и сами отнесли в ЛОСХ. Василий Павлович многое возлагал на показ, надеялся, что его оценят, поймут допущенную когда-то ими ошибку, восстановят его в Союзе художников... Ждал он спокойно и, можно сказать, терпеливо. Бывало, даже уговаривал нас, чтобы не очень-то мы уповали на время. Он всех понимал, мог объяснить поведение власть имущих: «У них столько просьб! — говорил он. — Это же очень занятые люди!»
Я не удержался:
— Конец «выставочной» эпопеи был, вероятно, предопределен?
— Можно сказать и так, — вздохнул Анкудинов. — Работы нераспакованными мы сами забрали из ЛОСХа. Как я завязал, так и возвратили. Они и взглянуть на них не удосужились! — Он спросил: — А в Ленинграде вы спрашивали о Василии Павловиче?
Я ответил, что спрашивал многих, но большинство о нем не слыхало. Правда, были и те, кто отзывался с иронией или даже со злостью.
Он подтвердил:
— Да, было и такое! — И прибавил: — Особенно Василия Павловича убивало, когда художники-профессионалы называли его работы мазней. Он терялся от хамства, от отсутствия художественной культуры, становился незащищенным.
Я невольно вспомнил бывшего начальника радиокомитета. Он учил редакторов, угрожающе покачивая пальцем:
— Дискутировать будете только по решенным вопросам!
Анкудинов положил на стол новую папку, сам развязал тесемки; в этот раз передо мной лежали не рисунки, не уголь, а аккуратно сложенные бумаги.
— Вот, — предложил он, — поглядите, поройтесь. Тут многое для вас окажется любопытным... Есть даже инвентарные номера работ, закупленных у Калужнина Третьяковской галереей в двадцать восьмом году. Кстати, справка из Третьяковки оказалась для Василия Павловича единственным документом, при помощи которой он попытался защитить себя, восстановиться в Союзе художников после войны. Не удалось. Как не удавалось ему оформить вовремя пенсию. Семьдесят исполнялось, лежали многие сотни холстов и графики, а стажа нет. Исключен в Тридцать седьмом году — значит, нигде не работал.
Я невольно спросил:
— Но за что же его исключили?
Юрий Исаакович пожал плечами.
— Исключали многих. У него была сложная живопись и для тех времен, смешно говорить, излишне высокая культура. Но кроме того, может быть, сыграла роль и графа в анкете «родственники за границей»?
— Но они же вернулись!
— Да, позднее. Василий Павлович рассказывал, что его вызвали в Управление внутренних дел, поздравили, что родственники — сестра и племянник — возвращаются из Франции, что племянник участвовал в Сопротивлении, был арестован фашистами, находился в концлагере в Компьене и что дядя может гордиться такими людьми. Это было большой радостью для Калужнина, но — увы — ничего не изменилось.
Анкудинов прошелся по комнате, постоял у окна, раскачиваясь, перемещая большую свою фигуру с носка на пятки — видимо, о чем-то размышлял.
— В шестидесятом Калужнину исполнилось семьдесят, это был нищий, страдающий, несчастный человек.
Легкий ветерок хлынул с улицы, растянул занавеску, как флаг, слегка потревожил калужнинские бумаги на столе, словно бы пересчитал редкие и такие бесценные для меня документы.
— Как это у Пастернака, не помните? — спросил Анкудинов и сам начал строфу:
Не спи, не спи, художник...
Я продолжил:
Не предавайся сну,
Ты — вечности заложник
У времени в плену.
Ушел я от Юрия Исааковича под утро, так и не спросив, как оказались картины Калужнина в Мурманске. Под мышкой у меня была папка Калужнина с его документами и письмами.
Поднявшись в номер, залитый негаснувшим мурманским солнцем, я так и не лег спать, а нетерпеливо распустил тесемки и стал читать бумаги одну за другой. Сверху были несколько квитанций на сумму