Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Тебе не потребуется, так мне до воскресенья оставь. Ночью поеду посты проверять, если все спокойно будет, так, может, и загляну здесь к одной…
Одалживать костюм, даже своему начальнику, Васе страсть как не хотелось. Но что поделаешь:
— Возьмите, Рудольф Карлович. Я же все одно его в комендатуре оставляю, домой в нем не хожу.
Афанасьев собрался идти, когда заглянул дежурный, доложил, что прежний комендант просится на прием.
— Опять Василий Никитович пожаловал. Пускай заходит, — распорядился Лепник. — Ну-ка задержись, Афанасьев, посмотри, кто здесь до нас делами заправлял.
Тон, каким были сказаны эти слова, не предвещал ничего хорошего. И все «равно, увидев Василия Никитовича, Афанасьев невольно поежился: к такому на допрос попасть — врагу не пожелаешь. И дело было не только в разлапистой походке, бычьей шее, лице, на котором все без меры отвалено — нос, губы, подбородок. В каждом движении бывшего коменданта — как в кабинет вошел, как На Лепника взглянул, а Васю просто не заметил — была такая властность, что никто поперек не встань, стенка окажется, так и ее скорее всего башкой пробьет.
— Попрощаться зашел, комендатура, чай, не чужая. В Москву уезжаю, там меня назначение ожидает не в пример питерскому…
Последнюю фразу Василий Никитович так и не закончил, желая, видно, чтобы спросили его, о каком назначении идет речь. Рудольф Карлович, однако, никакого интереса не проявил. Помолчав, посетитель заговорил вновь.
— Слушай, товарищ Лепник, нужен мне документ, что состоял я в революционной охране, был комендантом подрайона.
— Будто мы с тобой прежде не говорили. Я же тебя, Василий Никитович, в центральную комендатуру посылал. А от меня можешь только одного документа дождаться.
— Какого?
Лепник покопался в бумагах, обнаружил папку, сверился с ее содержимым и сказал не торопясь, чеканя каждое слово, словно и правда справку выписывал:
— С 1 августа по 2 октября 1918 года Василий Никитович являлся комендантом 3-го подрайона революционной охраны Петроградской стороны. Уволен за избиение заключенных.
— А без таких подробностей никак не обойдешься? Был комендантом — и дело с концом.
— Совесть не позволяет.
— Вы меня и вправду за контру держите, коль я той сволочи пальцы в двери прищемлял?
— И зубы вышиб.
— Велико ли дело, бандюге ряху намылил.
— Революция нам карающий меч доверила, а вы до мордобоя опускаетесь, — вмешался Вася Афанасьев.
Наконец-то Василий Никитович и его заметил:
— Ты, парень, в театр сходи, там за такие выступления неплохую деньгу отваливают. А здесь-то на кой слова произносить. Вас сюда политику проводить поставили, а вы про совесть толкуете. Да когда же это было, чтобы политика и совесть в дружбе находились? Коль уж до политики дошло — тут для совести и темного уголка не найдется. Совесть! Ты бы лучше у коменданта Крестов расспросил, как он за Охтой приговора в исполнение приводит. Тоже политика — только по ночам и без лишних свидетелей совершается. А коль есть такая, значит, и люди нужны, которые проводить ее умеют, а не только слюни пускать.
Лепник давно уже сжимал кулаки так, что ногти глубоко вошли в мякоть ладоней.
— И нечего тебе кулаки сжимать. Меня бы застрел лил сейчас за милую душу.
— Это уж точно, Василий Никитович. Тебя, если к власти допустить, так ты всю ее под себя подомнешь.
— Вот она, вся ваша справедливость! Я бандиту по зубам съездил, а ты в меня пулю всадить хочешь. Значит, тебе можно, а мне нельзя. А коль так, кому-нибудь дозволено будет и тебя к стенке поставить.
— Напрасно, Василий Никитович, изводить меня взялся. Терплю, терплю, а все до края. Я сюда не с печки спрыгнул, после четырех лет войны пришел.
— Да не стращай меня, не испугаешь. Ладно, давай документ, которым грозился, — уволен, мол, за избиение заключенных.
— На что же тебе такой документ?
— А я почем знаю. Сейчас вроде бы и ни к чему, а все-таки пускай лежит, вдруг когда-нибудь пригодится. Ты и такой документ выдавать не хочешь?
Низко склонившись над столом, Лепник принялся выписывать справку.
II
В подвале особняка Брандта оставался уголь, и дом отапливали. На кухне, в соседней просторной комнате с русской печью — людской было и вовсе тепло.
На кухне повар императорского яхт-клуба, не какой-нибудь там супник, а мастер жаркого, Иван Федорович Торбик готовил суп из селедочных голов.
Одной рукой подсыпая сухие измельченные коренья, Иван Федорович зачерпнул кипящей жидкости. Дуть не стал, а сразу поднес к губам. Он и этот суп готовил по всем правилам, так же тщательно, как, бывало, запекал поросят, начинял индеек черносливом и орехами. Головы селедок хорошо отмокли, не чувствовалось ни пронзительной вони давнишнего посола, ни тяжелого духа застоявшегося подвала. На ложке плавала различимая невооруженным глазом блестка жира.
Было время, когда б он за этой блесткой гонялся: хозяин с хозяйкой жирного не допускали. Было время, да прошло. Теперь хоть бы во сне увидеть косточку мозговую и мяса кусок пожирней. Эх, сварить бы бульон, чтобы духом одним от него сыт был, и вытеснил бы дух этот несъестные запахи, которые от скудности развелись по дому. Да, быстро времена меняются.
Во многих богатых домах служил Торбик. Брали его за мастерство, рассчитывали — за характер. Иван Федорович и в доме Брандта с первого дня повел себя самостоятельно. У миллионера лесопромышленника Василия Эммануиловича Брандта все на широкую ногу было заведено. Рядом с особняком Кшесинской свой дом построил, хоть и не для продажи, а все известно — вместе с меблировкой в четыре миллиона обошелся. В Петергофе — дача-дворец. У хозяйки горничная красавица и у хозяина горничная, только рябая, страшная девка — это уж господские хитрости.
Прислуге щедро платили, ничего не скажешь, но поначалу казалось Ивану Федоровичу, что не приживется он и на этом месте. В первый же день хозяйка послала буфетчика на кухню за поваром, принялась недовольства высказывать:
— Что это, Иван Федорович, вы нам за щи подали? Разве это щи, когда в них картошки нет? Мы такие щи кушать не станем.
— Это и есть щи, а с картошкой-то мещанские. Я, простите, варить их не приучен, — сказал Торбик и уже руки за спину убрал, чтобы передник без промедления отвязать.
В другой раз заказали господа гречневую кашу. Иван Федорович чугун салфеткой обернул и английской булавкой