Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Они не позволят нам вернуться в Германию, — сказал Дибнер, — так как иначе мы попадем в руки к русским. Очевидно, что у [американцев] все получилось, поскольку их система отличается от нашей. Если бы такой человек, как Герлах, был здесь раньше, все могло повернуться иначе».
Багге не был в этом так уверен. «Герлах ничего не мог изменить, — считал Багге. — Он взялся за дело слишком поздно. С другой стороны, очевидно, что Гейзенберг не подошел для той роли, которая была на него возложена… Гейзенберг никогда бы не признал, что все будет зависеть от разделения изотопов. Само разделение изотопов он считал второстепенной проблемой. Я вспоминаю о моем собственном аппарате — он был сконструирован против воли Гейзенберга».
Хотя Гейзенберг никогда не руководил программой, почтительное отношение к нему как к величайшему из немецких физиков-теоретиков и его авторитет обусловили его огромное влияние на весь проект, а также то, что его взгляды редко ставились под сомнение. Он упрямо настаивал на создании нерациональных конфигураций реактора, так как «методологически они были более правильными». Это, а также тенденция к вялому решению проблем, нежелание Гейзенберга отказаться от пути, который он считал красивым с теоретической точки зрения, неприязнь к Дибнеру и его экспериментаторскому подходу, общий недостаток экспериментального и конструкторского опыта — вот что привело к итоговому результату[160].
Представляется, что как минимум в собственном сознании Гейзенберг на протяжении всей войны пытался соответствовать идеалу «аполитичного» ученого, который находится выше повседневных политических проблем, волнующих обычных граждан Германии. Таким образом, он считал, что остался незапятнан нацистской идеологией. Намеренно или случайно, но, заняв такую позицию, он впоследствии смог дистанцироваться от тех актов насилия, что совершались именем этой идеологии, а теперь выставлялись на суд мира, который не мог поверить в саму реальность такого насилия.
Подобная отчужденность прослеживалась у Гейзенберга и в отношении «Уранового общества». Он оставался «выше всего этого», равнодушно относясь к ядерным разработкам[161], и на исходе войны с радостью воспользовался достижениями ядерной программы как средством обеспечения безопасности для себя и своих коллег. На самом деле в конце войны Гейзенберг больше внимания уделял своим академическим исследованиям, посвященным космическим лучам, чтению лекций за рубежом, выступая в роли посла немецкой культуры.
И именно эти лекции выдавали его истинные убеждения. Бывшие коллеги Гейзенберга, жившие в оккупированной нацистами Европе, считали, что Гейзенберг очень охотно играет роль представителя деспотического, ненавистнического, злого режима. Казалось, что он всерьез увлечен стратегией культурного империализма, которую исповедовал режим. Националистический пыл Гейзенберга, который, с его точки зрения, решительно не равнялся нацистской идеологии, для других, кому пришлось пожить под нацистским игом, мало чем от него отличался. Возможно, Гейзенберг и считал себя полностью аполитичным, но многие его коллеги думали иначе.
И вот такое положение Гейзенберг так и не смог полностью осознать. В итоге оказалось совершенно неважным, что он думал. Важным оказалось то, что он делал.
Немецкая программа так никогда и не достигла промышленных масштабов, поскольку физики полагали, что бомбу создать невозможно. Они не сделали бомбу именно потому, что считали ее технически нереализуемой, — не потому, что не хотели сотворить атомное оружие из моральных соображений. Дело было, по признанию самого Гейзенберга, в недостаточной решимости, помешавшей физикам расправить плечи и потребовать адекватное финансирование проекта. Причем 4 июня 1942 года они могли это сделать.
Гровс получил копии отчетов Риттнера из Фарм-Холла и изучил их с большим интересом, делая немало пометок на полях. На самом деле из этих документов можно было узнать не так много нового, разве что причины неудачи немецкой программы. Записанные беседы позволили слегка прояснить, что волновало физиков, узнать, каково их отношение к будущему и чаяния, связанные с ним, но не раскрыли никаких новых тайн.
Заточение ученых в Фарм-Холле продлилось до зимы 1945 года, и физики становились все беспокойнее. Задержки с принятием решения о судьбе пленников и явная неуступчивость британских властей приводили к жарким стычкам между учеными и их тюремщиками. Физики угрожали нарушить правила, гарантировавшие условно-досрочное освобождение, писали письма, в которых требовали немедленного выхода на свободу и возможности вернуться в Германию для продолжения научной работы.
Правда, эту мрачную обстановку разрядила одна новость.
16 ноября Daily Telegraph сообщила, что Отто Гану за открытие деления ядра присуждена Нобелевская премия по химии за 1944 год. Шведская академия не знала, где находится Ган.
Сначала физики сомневались в подлинности этого заявления, и Риттнер пообещал проверить информацию, связавшись с Лондоном. Тем не менее ученые отпраздновали новость со вкусом. Лауэ произнес эмоциональную речь, которая заканчивалась так:
Но моя речь будет во многом неполной, если я также не упомяну еще одного человека — вашу жену. Вероятно, она также узнала о новости; какие же противоречивые чувства должны обуревать ее в этот вечер! Тем не менее я надеюсь, что радость в ее душе все же возобладает — радость и гордость за то, что она имеет такого мужа. Господа! Давайте поднимем бокалы и выпьем за здоровье Отто и Эдит Ганов! Слава им обоим!
И Лауэ, и Ган не могли при этом сдержать слез.
Кроме тостов из уст Дибнера и Виртца на том празднике прозвучала наскоро написанная «Фарм-Холлская песенка о Нобелевской премии», которая начиналась так[162]:
В свою очередь, Лиза Мейтнер стала жертвой избирательной памяти и зависти со стороны своего научного соперника. Она, несомненно, заслуживала либо разделить премию по химии с Ганом, либо получить премию по физике. Но не получила ничего. В меморандуме от 8 августа немецкие физики отстаивали уже иной Lesart: согласно новой версии, деление ядра было открыто немецким химиком без помощи физиков или Мейтнер. Немцам был нужен новый герой. Им должен был стать Ган, и только Ган[163].