Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот мы спускаемся по песчаным тропкам между сосен, которые почему-то зовут корабельными, к Финскому заливу, который зовут Маркизовой лужей, и что лужей, понятно, но почему Маркизовой? Мы идем в парах и поем: «Ах, поцелуй же ты меня, Перепетуя!» Больше всего мне нравятся строки: «Я кровать твою воблой обвешу, чтобы было приятнее спать», но мы не успеваем допеть до них, потому что разбегаемся с гиком по пляжу. У нас соревнования по плаванию. Для этого наш физрук, лысоватый геркулес из сборной города по водному поло, выстраивает нас в шеренгу на второй мели, сам же с нашей медсестрой, матерью одного мальчика из нашей группы, идет к третьей мели. Мы следим, как они, такие большие и старые, бегут с повизгиваниями и похлопываниями к своей мели. За отношениями физрука и медсестры мы следим с интересом вот уже вторую смену – мы их осуждаем. Физрук кричит нам со своей мели: «По моему свистку вы все стартуете и плывете к нам». Он достает из плавок свисток и начинает его продувать. Некоторые понимают это как команду. Я прыгаю первым. Наш строй ломается. «Да не сейчас! – сердито кричит физрук. – Сейчас я еще не свищу. Это просто так. Становитесь по местам!» В этих соревнованиях первое место занял, конечно, Генка. Я занял последнее и не жалею об этом. Я зазевался на старте и потому увидел, как целовались физрук с медсестрой. Они были мокрые и совсем почти голые. Наши подозрения подтвердились. Меня это так поразило, что, когда я бросился в воду догонять всех, это было уже невозможно. «На дистанции двадцать пять метров, – торжественно объявил физрук, – победил председатель нашего физкультурного совета Генрих Ш!..»
Вот мы сидим на дамбе, избранный круг, нас было пятеро, и разговариваем о мамах. Чья красивее, а чья нет. Мы говорим о маме, которая медсестрой, – она некрасивая, вобла какая-то, как ей сына своего не стыдно. У того мама толстая, у этого – старая и одета плохо. О своих мамах не говорим. Генка сидит и в разговоре почему-то не участвует – смотрит вдаль. Один из нас не выдерживает. «А вот у меня мама…» – говорит он. «У тебя мама с усами», – говорит ему другой, Гогочка, маменькин сын, мой враг, и мне становится обидно: почему мой враг так задается? К нему на машине приезжают, ну и что? Мама у него, пожалуй, красивая, но так себе, не сравнить с моей…
«Ха-ха, – говорит мне враг, – у твоей ноги толстые!» Слезы закипают, и кулаки белеют… Я отворачиваюсь и смотрю вдаль, за горизонт, чтобы враг не увидел моих глаз, пока не просохнут. «Вот спихну тебя сейчас с дамбы! – думаю я. – Толстые!..» Генка вдруг так же молча вскакивает и убегает. Всегда-то он так вдруг убегает. У него мама, тут уж никто не спорит, действительно красивая, и главное, всегда он может ее видеть, потому что она – наша воспитательница.
Мы сидим на дамбе, болтаем ногами и уже молчим. «Темную тебе устрою», – думаю я о своем враге. «За мной! Скорей!» – вдруг слышим мы. Малыш из средней группы – запыхался, и глаза растопырены, – сейчас его шурануть надо, чтобы не лез к старшим. Но он кричит: «Идите скорей сюда! Тут тетки и дядьки голые!» Мы вскакиваем и мчимся за ним по дамбе. У конца ее, где нависают над берегом кусты, наш проводник прижимает палец к губам и начинает ползти. Мы ползем за ним. Сердце бьется у меня в горле, и перед глазами темные пятна, и я ничего не понимаю. Раздвигаем кусты и видим… Действительно, голые. День-то жаркий. Они лежат тесно, рядком, кто вверх, кто вниз лицом, – четверо, две тетки, два дядьки. Растомленные, неподвижные, ленивые. Закинули ноги друг на друга и лежат. Мне вдруг становится жарко – так они лежат, такой расплавленностью, раскаленностью дышит от них. А мы не дышим в кустах. Уже слишком долго не дышим. Воздух вырвется из меня сейчас со свистом. Наконец один дядька оживает и переворачивается. Хлопает тетку по спине, звонко. «Пошел к черту!» – лениво говорит она, не пошевельнувшись. Снова все замирают. Чья-то рука выдергивает меня из кустов. «Атас!» – слышу я запоздало. Физрук дает мне леща, и я мчусь в лагерь без оглядки. За спиной у меня ленивая ругань.
Мы не говорим о случившемся до вечера. И лишь после отбоя, оставшись в нашей маленькой палате, в своем тесном кругу, мы заводим разговор об этом. Генка тут же засыпает. Он спит в красивой позе бегуна. Рвет во сне финишную ленту. Один из нас, самый старший и самый чувствительный и слезливый, даже вслух сказал: «Как он красиво спит!» Мы говорим об этом и расходимся необычайно. Каждый из нас стремится превзойти другого. Мы начинаем обсуждать наших девочек. Мы употребляем все неприличные слова, какие знаем. Больше всех, кажется, стараюсь я: у меня старший брат, и я знаю больше других. Вдруг открывается дверь – и на пороге Генкина мама. Оказывается, она давно уже слушает под дверьми. До сих пор я краснею при воспоминании. Она говорит, как это чудовищно, и, кажется, плачет, она говорит: это так страшно, что она не сможет даже сказать нашим родителям, она не скажет, но мы должны поклясться, что никогда… Мы клянемся. Она уходит. Мы еще долго лежим, бессонные, молчаливые, уничтоженные. «Какое счастье! – говорит вдруг самый чувствительный из нас. – Какое счастье, что Генка спал и молчал поэтому!» Всегда-то этот самый чувствительный скажет то, о чем все подумали и никто не сказал бы вслух. «Какое счастье…» – думаю я, засыпая.
Когда я вспоминаю Генку, Генриха, Генриха Семеновича, меня всегда поражает эта его способность уйти, вдруг скрыться, исчезнуть, уснуть и не участвовать, сознательно или бессознательно, в том и там, где он может себя уронить, сам ли, с помощью ли других – проиграть. Он замолкает, если ему вдруг нечего сказать, когда все еще говорят, хотя им тоже нечего, уходит, когда все еще сидят, хотя давно уже хотят уйти. Друзья дисквалифицировали его в преферансе, потому что его всегда внезапно вызовут по делу, когда он начинает проигрывать или партия затягивается и нарушает его режим. Девушки его любят, потому что при серьезных объяснениях и выяснениях он вдруг встает и молча уходит и не приходит, пока она сама не придет. Друзья за него держатся, потому что он вдруг замолкает в самой накаленной точке спора, где еще не известно, кто – кого, где самый накал борьбы, замолкает и смотрит вдаль, отвлеченный, замерший, как бы общающийся с чем-то высшим. Есть тут некий фокус, которым я так и не овладел, хотя, видит бог, грешен – хотел бы им так же пользоваться. Я-то не остановлюсь, пока не проиграю все – в карты, с любимой, с другом.
Вполне понятно, что в пионерлагере Генку любили самые красивые девочки. У него уже второе лето был роман с Галей Ш., очень милой, рано развившейся, уже девушкой, когда к нам приехала Рена К. – моя первая любовь. Я смотрел на нее издали восхищенными глазами, крался по пятам – она же меня, соответственно, не замечала. Так я любил ее, пламенно, издали, и вдруг увидел – эта сценка до сих пор перед моими глазами, – как в стороне от дорожки, между соснами, играют в пинг-понг без сетки Генка с Реной К. «Цок!» – стукается мячик о Генкину ракетку. «Цок!» – о ракетку Рены. Цок да цок, цок да цок… И такая радость и счастье на ее лице, цок-цок, при каждом ударе, и так ловок, легок и точен Генка, цок-цок, при каждом ударе, и так они переговариваются, цок-цок, слов не слышу, сердце во мне опускается – цок! – и не поднимается. И Галя Ш. в стороне, совершенно, цок-цок, так уж безучастная. Смотри – цок – во все глаза – цок – больше ни на что – цок – не надейся…