Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Останавливаюсь на этих глазах так подробно, потому что никогда в жизни больше таких не видала.
Лицо у Кузмина узкое было, обтянутое, с крошечной черной бородкой, черным мазком под губами. Черные волосы начесаны вперед на виски.
Лицо это, с тяжелыми, полуопущенными веками, было почти неподвижно, в то время как тело, в особенности руки, принимали самые жеманные позы.
Кузмин держал чайную чашку, оттопырив мизинчик своей короткой и не очень холеной руки.
И казалось, будто и в поэзии его та подземная струя, глубокая и страстная, идет от его необычайного лица, а внешняя игривая форма — вся от жеманной позы.
Если бы я был рабом твоим последним…
Александрийские стихи. Это, наверное, придумали его глаза.
…Как у венерина колодца
Стрелой любви не уколоться… —
манерничают руки, с оттопыренным пальчиком.
Откуда явился Кузмин? Это неизвестно. Говорят, что в молодости он носил поддевку и косоворотку и был, что называется, «русачком». Говорят, что даже ходил по монастырям. Как ни мало вязалось это последнее свидетельство с его рафинированным обликом и бержеретным жанром его стихов, в последнее время (уже после войны) нашлось этому некоторое подтверждение. Он писал «Хождение по мукам Богородицы», слова и музыку. Ноты эти долгое время оставались у меня на рояле.
Любовь нам ставит сети
Из крепких шелков,
Любовники, как дети,
Ищут оков.
Кузмин томился перманентной влюбленностью. Не всегда предметы его любви были достойны поэтического чувства. Но тем лучше. Делать из Альдонсы Дульцинею — не таково ли назначение поэта?
Подарить ребенку игрушечную хорошенькую лошадку — она скоро ему надоест. Дать ему простой чурбанчик — он увидит в нем все, что хочет. И золотую гриву, и серебряные копытца, и бриллиантовые глаза. Никакая великолепная действительность не заменит той чудесной красоты, которую может создать фантазия.
Какой огонь нужно раздуть в горниле творчества, чтобы перековать в Антиноя какого-нибудь прыщавого гимназиста с грязными ногтями.
Если бы я был рабом твоим последним!..
Кузмин быстро вошел в моду.
Его песенку «Дитя, не тянися весною за розой» распевали по всей России. Да и сейчас она еще не забыта.
Кузмин был признан, и не только признан — он был любим. У него не было литературных врагов.
— Теперь модное слово «очаровательный», — говорил Федор Сологуб. — Вот про Кузмина говорят «очаровательный».
Федор Сологуб даже, как ни странно, подпал под некоторое влияние Кузмина. Он неожиданно стал тоже сочинять бержеретки. Помню песенку о пастушке, которая купалась и стала тонуть и звать на помощь. Прибежал пастушок.
Младой младу влечет на мель.
Здесь бержеретке придан русский стиль, которого у Кузмина не было.
Страх гонит стыд,
Стыд гонит страх.
Пастушка вопиет в слезах:
Забудь, что видел ты.
Такова была бержеретка Сологуба, явно навеянная песенками Кузмина. До этого Сологуб бержереток не сочинял.
Любовь не знает жалости
Любовь так зла!
Ах, из-за всякой малости
Пронзает стрела!
Над увлечениями Кузмина принято было смеяться, даже глумиться.
Писали на них очень пошлые пародии. Рисовали карикатуры.
Он как будто не замечал этого.
Исполнял он свои стихи под собственную музыку. Музыка его тоже пленяла. Даже серьезных музыкантов. Слушали, снисходительно улыбаясь, но неизменно просили продолжать и повторять еще.
Голоса у Кузмина не было абсолютно никакого. Пел он говорком. К тому же слегка заикался, картавил и шепелявил, шепелявил уже не слегка. Положим, почти все наши петербургские поэты были более или менее косноязычные. Сергей Городецкий вместо «волшебный» определенно говорил «ворфебный».
Как-то Сологуб поставил свою пьесу «Ночной царь» (кажется, она так называлась), и почти все роли исполнялись поэтами. Как они заговорили! Да еще со сцены, которая так убийственно подчеркивает дикцию! Вот тогда-то и прогремело «ворфебное» слово Городецкого.
Один из зрителей, неискушенный, далекий от поэтических кругов, но кое-что слышавший о литературных течениях, честно спросил:
— Это они что же? На заумном языке исполняют? Ничего без либретто и не поймешь.
Так вот — без голоса, шепелявый, картавый и заикающийся, Кузмин был все-таки очарователен и исполнял свои песенки прелестно.
В те времена центром литературного Петербурга был Федор Сологуб.
У него собирались.
Происходило обыкновенно так: садились в кружок, Сологуб, полузакрыв глаза, лениво говорил:
— Начнем чтение стихов. Юрий Верховский, вы сидите с края, вы и начинайте.
Приглашаемый обыкновенно смущался.
— Да у меня, собственно говоря, нового почти ничего нет.
— Прочтите старое, — все так же лениво цедил Сологуб.
Приглашаемый начинал рыться в карманах, искать в бумажнике, перелистывать записную книжку. Иногда бегал в переднюю обшаривать карманы своего пальто.
— Нашли? — равнодушно спрашивал хозяин. — Если нашли, так начинайте.
Приглашаемый все еще защищался.
— Да у меня, правда, нет ничего нового. Может быть, лучше, если начнет кто-нибудь другой?
— Другой будет читать в свою очередь.
И вот, окинув всех умоляющим взглядом, поэт принимался читать.
Аплодировать не полагалось.
Закончив стихотворение при полном молчании аудитории, несчастный исполнитель бормотал:
— Это все.
— Надо три стихотворения, — устало тянул Сологуб. — Читайте второе.
— Собственно говоря, оно… не совсем новое… оно… — бормотал поэт.
— Чи-тай-те!
И он читал и не совсем новое, и совсем не новое.
— Следующий!
И опять начиналось бормотанье о том, что нового нет, что нельзя ли его пропустить.
Откровенно говоря, все это выходило довольно безрадостно. Но Сологуб, с пунктуальностью свирепого педагога, поблажки никому не давал. Сонный, равнодушный, с полузакрытыми глазами, сам он читал последний. Читал много, и свое, и переводное.
— Я графоман, — говорил он. — У меня всегда найдется новое.
И вот в эту атмосферу смущенных учеников и сердитого учителя попал Кузмин.
В атмосфере Сологуба царило в те времена Средневековье, палачи, пажи, нагие флагелянты, чаши с ядом, оборотни, заклинанья, черные мессы.
И вдруг:
Теперь твои кудри что шелк золотистый.
Твои поцелуи что липовый мед!..
Точно на мрачных флагелянтов манерная ручка с оттопыренным мизинчиком посыпала розовых лепестков.
Это разрядило атмосферу.
Как