Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Начало — покаяние, герой признается в том, что его незаметно втянуло в ту самую рутину, от которой он хотел уберечься, — принял комплекс представлений, которым следуют все, превратился в «Стопроцентного домовладельца». Все это в основном ерунда, самоистязание, никаким Бэббитом герой не стал. Но, оказавшись внутри массы, он как-то с особой пронзительностью ощутил, что все те добродетели, которые каждому американцу внушаются с детства, — бережливость, трудолюбие, материальная независимость — превращаются в собственную противоположность: скопидомство, фанатизм, главное же — в респектабельность — свойство, Фолкнером особенно ненавидимое. Оборви здесь герой свою исповедь, звучащую, впрочем, как проповедь, — и получилась бы все та же тяжба с американской мечтой, которую Фолкнер и сам вел, и его современники, начиная с Драйзера, неустанно продолжали. А герой отчасти превратился бы в двойника своего тезки, умирающего высоко в горах писателя Гарри из рассказа Хемингуэя «Снега Килиманджаро». Тот Гарри с тоскою вспоминает, как разменял, погубил свой талант в погоне за успехом у публики. Этот Гарри начинает свои рассказы в дамских журналах примерно так: «У меня давно пробудился женский инстинкт, но по уровню знания я была не старше ребенка», или: «О, если бы в тот фатальный день меня не оставила материнская любовь». Возможная параллель с Хемингуэем подсказана самими персонажами «Диких пальм», которые, каламбуря по поводу наименований мясных консервов компании «Armour» (оружие), не упускают, естественно, случая помянуть автора романа «A Farewell to Arms» («Прощай, оружие!»). Тут, собственно, едва ли не прямое, несколько пародийное заимствование — точно так же играл словами герой «Снегов Килиманджаро». Вообще, в «Диких пальмах» Фолкнер впервые, да и единственный, кажется, раз откликается как художник на творчество своего знаменитого современника. Что такое, в конце концов, сумасшедшее бегство Гарри Уилберна, как не попытка заключить «сепаратный мир», прельстивший в свое время Фредерика Генри? А озерное одиночество героев — своего рода дубляж соответствующих сцен из романа «Прощай, оружие!» — Кэтрин и tenente Генри пересекают озеро, удаляясь от войны в мирную Швейцарию. И финалы в обеих книгах одинаково катастрофичны.
Не будем, впрочем, слишком увлекаться этими параллелями. Гарри ведь не обрывает речь там, где оборвали ее мы, он продолжает ее, вернее — заканчивает: «Я не о деньгах. К черту деньги. Я мог бы заработать, сколько надо. Я о нас. О любви, если угодно. Потому что она исчезла. Для нее не осталось места в нынешнем мире… Мы ликвидировали ее. Это заняло у нас довольно много времени, но человек неистощим на выдумки, вот мы и освободились в конце концов от любви, точно так же, как мы освободились от Христа. Глас божий мы заменили хрипом радио, и вместо того, чтобы накапливать из месяца в месяц, из года в год валюту чувства, ожидая возможности разом истратить ее на любовь, мы размениваем ее на медяки, дабы пощекотать нервы газетной строкой или небо — конфетками и печеньем. Если бы Иисус Христос вернулся сейчас на землю, нам пришлось бы срочно распять его, чтобы защититься и оправдать и сохранить цивилизацию, которую мы создавали, по образу человеческому, в течение двух тысяч лет — в страдании, гневе, бессилии и ужасе, создавали, умирая и проклиная все на свете; а если бы вернулась Венера, она выглядела бы мужчиной в тряпье, который зашел в метро в туалет и в руке держит колоду французских игральных карт».
Свое право на «духовное родство» с Достоевским Фолкнер пытается доказать не впервые. Но раньше, в «Святилище», были только беглые, робкие прикосновения, а «Реквием по монахине», оставался еще впереди. Так что «Дикие пальмы» — это первая серьезная попытка прямого диалога с русским классиком. Фолкнер обращается к Достоевскому как философ к философу, как идеолог, каким раньше никогда не был, а теперь попытался стать, — к идеологу.
У всех на памяти притча о Великом Инквизиторе. Разумеется, Иван Карамазов проводит свою мысль и глубже, и последовательнее, но сама-то она, да и словесная ее форма совпадают едва ли не буквально.
Или, допустим, разговор братьев в скотопригоньевском трактире. Опять-таки, куда провинциальному лекарю до интеллектуала, размышляющего о мироздании, гармоний, боге, — на фоне страстных, мощных монологов Ивана речь Гарри кажется косноязычным бормотанием, выводов ему своих с такой афористической яркостью никогда не сформулировать. Но по существу герой Фолкнера следует карамазовским путем: измученная бесплодными поисками любви (то есть красоты, гармонии), растлеваемая утвердившейся системой ценностей душа отвергает мир лжи и насилия.
Как религиозный мыслитель и глубоко верующий христианин, Достоевский всегда искал просветляющее начало, способное опровергнуть разрушительный бунт, противостоять нигилизму отчаяния. В финале «Преступления и наказания» Раскольников переживает глубокое нравственное перерождение, но это, говорит автор, уже другая история. Он рассказал ее в «Идиоте» — романе о «положительно прекрасном человеке», собирался продолжить в «Житии великого грешника».
У Фолкнера отношения с богом были куда интимнее, неформальные, как сейчас бы сказали, отношения. Как мы видели, Библия привлекала его живостью характеров и положений, Евангелие (за одним-единственным исключением, о котором дальше) — высотой поэзии. «Мы говорили о Сартре и Камю, — вспоминает Лоик Бювар, французский студент, изучавший в Принстоне политические науки, — и я заметил, что молодежь теперь переходит от веры в бога к вере в человека. Наверное, сказал Фолкнер, вы все же заблуждаетесь, отказываясь таким образом от бога. Бог есть. Это он создал человека. Если вы не считаетесь с богом, вас ждет тупик. Вы вопрошаете бога, а затем начинаете сомневаться, спрашивать: «Почему, зачем?» — и бог исчезает… Конечно, я говорю не о персонифицированном или механическом боге, но о боге, являющемся наиболее законченным выражением человечества, о боге, существующем как в вечности, так и сегодня».
Это запись по памяти, а вот — стенограмма беседы
Вопрос. Что, художник использует христианство просто как инструмент, наподобие того, как плотник орудует молотком?
Ответ. У плотника молоток всегда под рукой. Все — христиане, если мы только договоримся, что понимать под этим словом. Это индивидуальный кодекс поведения каждого, следуя которому личность возвышает себя над собственной природой. Каков бы ни был символ — крест, распятие, да что угодно, — этот символ есть напоминание человеку о его долге перед человеческой расой. Христианские аллегории — это матрицы самопознания и самооценки. Они не могут научить человека добру, как учебники учат началам математики. Они говорят ему, как открыть себя, как выработать моральный кодекс и стандарты поведения, в согласии с своими возможностями и устремлениями, показывают несравненный пример страдания, жертвенности и обещания, надежды.
А такое, например, рассуждение доброму верующему могло бы показаться профанацией: «Пишешь о том, что знаешь, а христианская легенда — она в сознании любого христианина;