Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Служба была жестокой и напряженной, и все же я урывал какое-то время – полчаса или час, – чтобы в тусклом свете казармы приблизиться к заветному тексту и сделать пробу перевода то одного, то другого отрывка из книги. Это были звездные часы моей службы, и, как ни странно, если раньше я был захвачен содержанием этой книги, то теперь упивался цвейговским словом, богатством его языка и стилистики, и это скрашивало мне страшные солдатские будни. В те первые месяцы, пока я еще проходил курс молодого бойца, я был в полной зависимости от ефрейторов и сержантов, у которых вызывали раздражение и мое высшее образование, и, конечно, национальность. К тому же в нашей части оказалось довольно много уголовников (солдат из Ленинграда блокадных лет рождения просто не имелось, вот и заменяли чем могли), досрочно актированных для прохождения почетной воинской службы.
Именно в эти годы и зарождалась позорящая нашу армию дедовщина: это уголовники насаждали в армии законы зоны. Не по доброй воле, к примеру, новобранцы меняли свою новую форму на поношенную и дырявую «стариков». Драки в казармах были делом обычным и возникали из ничего, часто вообще без повода. Случались ночные побоища и расправы, но по сравнению с нынешней дедовщиной это были еще цветочки. Если тебе удавалось выстоять и заставить с собой считаться – будь ты хоть трижды татарин или еврей, – то от тебя отступали: с этим лучше не связываться. А что касается лично меня, сказывалось и то, что я был на несколько лет старше. К счастью, далеко не все подонки. Всегда находились парни, готовые прийти на помощь другому. Помню двадцатипятикилометровый марш-бросок на лыжах, при полной выкладке и с оружием. Через семь километров, не больше, я уже выдохся, дальше идти не мог. И вот два вологодских парня подхватили мою амуницию и потащили меня за собой. На кой им сдался ученый еврей? Пусть бы подыхал на снегу!
Тогда же я столкнулся со смертью – не с естественной смертью от старости или болезни, а случайной, нелепой, бессмысленной. Я получил приказ доставить запчасти и продукты со склада, находившегося в тридцати километрах от нашей части. Кроме водителя грузовика, со мной отрядили двух салаг. Один был из Ленинграда, второй – из Москвы, начитанный, очень музыкальный парнишка, с которым я сблизился. На обратном пути, когда мы съезжали с холма, грузовик опрокинулся. Дверца с моей стороны, вероятно, была плохо закрыта, и меня выбросило из кабины. Я повредил ногу. Лежа в высокой траве, я видел, как грузовик несколько раз перевернулся, как в воздухе кувыркались солдаты, которые находились в открытом кузове. Сначала водитель выбрался из кабины, потом, издавая стоны, поднялся с земли ленинградец. Я даже решил, что, слава богу, все обошлось, но москвич лежал неподвижно и как-то странно хрипел. Должно быть, переворачиваясь, грузовик придавил его. Ленинградец, несмотря на свои ушибы, сразу же бросился в часть, до которой было больше пяти километров, и прошло достаточно много времени, прежде чем оттуда пришла машина. Когда москвича укладывали на носилки, он дико кричал. И день и ночь я провел у его постели, но врачи беспомощно разводили руками. Чтобы как-то ему помочь и облегчить страдания, они то и дело вливали в него спирт. Под утро он умер.
Но я, пожалуй, должен еще рассказать о том, что после отбоя в палату вошел старшина-сверхсрочник, в непосредственном подчинении у которого мне посчастливилось пребывать первые месяцы службы. Большой шутник, он не упускал случая, чтобы не напомнить мне очередной гнусной шуточкой о моем антересном происхождении. На этот раз он выглядел по-другому: без обычной наглой ухмылки, в руках большая кружка чистого спирта. И мы с ним выпили этот спирт. Потом он ушел, а я остался, совсем не чувствуя опьянения, только усталость. А уже на следующий день мы вместе со старшиной долго сидели над коротким письмом родителям москвича.
Такие потрясения не могут пройти бесследно, но солдатская жизнь такова, что не оставляет много места даже для траура. Да и бывшие зеки не позволяли расслабиться. Привыкнув к веселой жизни, они и здесь развлекались по-своему, то есть за счет других, и прежде всего – кавказцев и азиатов. Ну и конечно, евреев. Служил в нашей части маленький беспомощный очкарик Иосиф Кабак, который рожден был кем угодно, но только не солдатом. Он был не в ладах даже с формой: гимнастерка вечно застегнута не на те пуговицы, вечно болтаются завязки от кальсон. До сих пор не могу понять, как он умудрялся обнародовать их поверх галифе и сапог, – умудрялся! Кроме того, щетина на лице росла у него так обильно и быстро, что выглядел он небритым. Но даже утром, сразу после бритья, одна щека все равно оставалась небритой: то ли ему, носившему очки с толстыми линзами, недоставало освещения в умывальне, то ли не хватало времени, чтобы выбрить как следует и вторую щеку, то ли от жесткой щетины быстро тупилось лезвие. Так что он привлекал внимание не только зеков, но…
Одно дело – насмешки, другое – дьявольские издевательства. Как-то, зайдя в умывальню, я увидел, как эти подонки, оголив его ниже пояса и привязав к скамейке, потешались над ним самым гнусным образом. Ржущее и гогочущее стадо, они были настолько увлечены, что не замечали меня, а может быть, не считали нужным заметить. Они допекали его такими дурацкими вопросами, на которые он при всем желании не мог бы ответить. «Много писем получаешь из дому?» – спрашивали Иосифа. «Мало». – «Вот тебе за недогруз почты!» С запястья одного из зеков на кожаном ремешке, продетом сквозь дырку в черенке, свисала оловянная ложка, которую тот после неверного ответа Иосифа с размаху опускал на заднее место несчастного. Иосиф не понимал, чего они хотят от него, и таращил на них испуганные глаза сквозь толстые линзы очков. Иосифа снова спрашивали: «Значит, много получаешь писем из дому?» – «Много», – на этот раз отвечал Иосиф. «Ах, много? Вот тебе за перегруз почты!» И все ревели от восторга. Что бы ни ответил бедный Иосиф, ответ его был всегда неверным. Я уже знал, что после такой экзекуции пострадавший несколько дней не мог сидеть.
Мне стало не по себе, кровь ударила в голову. Я нес две бутылки керосина и, взяв их за горлышко, ударил одну о другую. Только горлышки и остались, с острыми и неровными зубцами. Я поднял их над собой, точно две гранаты, и ринулся на истязателей. Они, как крысы, рассыпались в разные стороны. Это было перед отбоем. А ночью я проснулся от адской боли. Я задергался, не понимая, в чем дело. Ноги связаны, дым, чад, что-то горит. Мой крик переполошил всю казарму. Ко мне подскочили, включили свет, развязали ноги. Чьих рук это дело, мне было ясно. В их арсенале была такая забава: между пальцами ног они сунули обернутую газетой вату и подожгли. Понятно, они мне мстили. Я принял их месть как должное, но в чем перед ними провинился Иосиф, который и мухи-то никогда не обидел, его-то за что? Они раздели безобидного, кроткого Иосифа, чтобы узнать, обрезанный он или нет. Они глумились над ним только за то, что он еврей.
У меня перехватило горло, когда через несколько дней после этих событий я прочел во «Вчерашнем мире» Стефана Цвейга предложения, относившиеся к фашистской Германии, – предложения, которые показались мне совсем не вчерашними: «…все, что прежде мерещилось болезненно-грязному, безудержно злобствующему воображению по ночам, бесчинствовало теперь среди бела дня. <…> здесь было бесстыжее упоение от публичного истязания, душевных пыток, изощренных унижений». И я читал далее: «Нет ничего более мистического, когда то, что ты считал давно отжившим и погребенным, вдруг наяву предстает перед тобой и в том же самом обличье».