Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Между тем Фанон не забывал, что Сартр француз, и упрекал его в том, что он недостаточно искупает это: «Мы имеем на вас права. Как вы можете продолжать спокойно жить, работать?» Он требовал от него то изобрести какое-то действенное средство борьбы, то стать мучеником. Он жил в ином мире, чем мы: ему казалось, что Сартр произвел бы переворот в общественном мнении, заявив, что отказывается писать до конца войны. Или еще: если Сартр заставит посадить себя в тюрьму, то это вызовет национальный скандал. Нам не удавалось разубедить его. Он ставил нам в пример Ивтона, который заявил перед смертью: «Я – алжирец». Сартр полностью был солидарен с алжирцами, но оставался французом.
Наши беседы всегда были необычайно интересны благодаря широкой осведомленности и богатству воспоминаний Фанона, живости и смелости его мысли. Из дружеских чувств, а также ради будущего Алжира и Африки нам очень хотелось, чтобы болезнь дала ему долгую отсрочку. Это был исключительный человек. Когда я пожимала его горячую руку, мне казалось, будто я прикасаюсь к сжигавшей его страсти. Он наделял других своим огнем, рядом с ним жизнь казалась трагическим приключением, зачастую ужасным, но бесценным.
После его отъезда Сартр принялся за предисловие к «Проклятьем заклейменным», но без спешки. Ему надоела борьба, которую он уже долгие месяцы вел вслепую со временем, со смертью. «Я заново собираю себя», – признавался он. Ко мне тоже постепенно возвращалось спокойствие. Я могла интересоваться другими новостями, кроме алжирских. Завтракая на площади Муз, мы увидели в газете соседа занимавший всю первую страницу огромный заголовок: Титов летал вокруг Земли. Чуть позже мы напряженно следили за событиями в Бразилии: теперь эта страна существовала для нас, названия Бразилиа и Рио вызывали в памяти точные картины. Мы задавались вопросами: «Что думают Амаду? Что делают Лусия и Кристина?» И были рады, что военный переворот провалился, рады за Бразилию и за Францию: его успех мог бы воодушевить наших генералов.
Премия Виареджо, составившая в этом году четыре миллиона, была присуждена Моравиа, что вызывало в итальянской прессе насмешки, несправедливые, но забавные; его не было в Риме, и мы с ним не увиделись. Зато встретились с Карло Леви.
Мы совершили несколько прогулок в окрестностях Рима. Снова увидели Неттуно и Анцио, где нас заинтриговала красная галера на голубом море: галера Клеопатры в фильме, который с большими трудностями снимали с Элизабет Тейлор. Из Фраскати мы добрались до Тускула: с древних времен панорама, должно быть, не изменилась: Альбанские горы с их деревнями, Лацио, расположение Рима вдали. Сидя как-то с Сартром среди руин маленького театра, я на мгновение обрела вкус прежних радостей. Мало-помалу Рим успокоил меня, мои сны, ночь стали мирными. Я говорила себе, говорила Сартру: «Если нам суждено прожить еще двадцать лет, попытаемся получить от этого удовольствие». Неужели нельзя существовать в мире, не изнуряя себя эмоциями, которые никому не приносят пользы?
Нет, конечно. На политику «ухода» [71] ОАС ответила покушением на де Голля и призывами к убийству. Погромы в Оране, в Алжире, мусульмане, забитые до смерти, сожженные заживо в своих автомобилях, – как думать об этом спокойно? Римские каникулы были всего лишь передышкой: Париж и свою жизнь я обрету такими, какими оставила их.
Сартр, не любивший длинных переездов в машине, остался в Риме, откуда полетит самолетом, а я двинулась на север вместе с Ланзманном, вернувшимся, чтобы проводить меня. Ланзманн часто наведывался в тюрьму Френ: алжирские заключенные были убеждены, что соглашение скоро будет достигнуто. Он посвятил меня в план побега Бумазы; ежедневно электрик – из уголовников – работал на верху лестницы, прислоненной изнутри к тюремной стене, за ним следил охранник; в один из ближайших дней электрик заболеет, Бумаза займет его место, а уголовник – место охранника: жандарм, который привык к их силуэтам, ничего не заподозрит. В подходящий момент оба сообщника спрыгнут вниз по другую сторону стены, где их будет ждать машина.
Я рассталась с Ланзманном в Цюрихе и направилась к своей сестре, которая жила в деревне в окрестностях Страсбура. В доме пахло горящими дровами; Лионель, много разъезжавший по долгу службы, привез из Дагомеи драпировки, приятно украшавшие мастерскую. Более смелые и более вдохновенные, чем раньше, последние картины сестры намного превосходили прежние ее творения; я долго рассматривала их, мы поговорили и провели беззаботный день. На следующее утро мы отправились на прогулку в Форе-Нуар, я остановилась в Страсбуре и позвонила Ланзманну Он в ярости рассказал мне об избиениях у Триумфальной арки; полицейские поджидали алжирцев у выхода из метро, останавливали, заставляя поднять руки вверх, и колотили. Ланзманн своими глазами видел, как разбивали лица и раскраивали черепа; пытаясь защититься, алжирцы закрывали голову руками: руки ломали. После находили трупы, висевшие на деревьях в Булонском лесу, а другие, изуродованные, искалеченные, – в Сене. Ланзманн и Пежю тотчас взяли на себя инициативу воззвания, предлагая французам не довольствоваться больше моральными протестами, а «на месте противостоять повторению подобного насилия». «Прекрасное возвращение на родину-мать!» – думала я, когда мы катили между пихтами по дорогам, окаймленным снегом. Невозможно было заснуть в тот вечер; я долго сидела у огня одна, перебирая слишком хорошо знакомые мысли, с горящими от ужаса и отчаяния глазами. На следующий день я послушала радио: в точности осуществив свой план, Бумаза бежал. Но затем я услыхала интервью Фрея и его успокаивающую ложь: двое убитых, в то время как их насчитывалось уже больше пятидесяти. Десять тысяч алжирцев согнали на Зимний велодром, как некогда евреев в Дранси. И снова я ненавидела все: эту страну, себя и мир. И неустанно повторяла, что самые прекрасные вещи – хотя я их любила, я их проживала – вообще-то не так уж прекрасны, к тому же у всего есть предел; только зло бесконечно и не имеет предела. Если бы взорвали Акрополь и Рим и всю землю, я бы пальцем не пошевелила, чтобы помешать этому.
В следующее воскресенье после полудня я приехала в Париж, пустынный, зловещий, набитый полицейскими. Друзья рассказали мне, что в Булонском лесу нашли больше пятнадцати повешенных, и каждое утро в Сене вылавливали все новые трупы. Они хотели что-то предпринять, но что? Мы переживали дни полицейской диктатуры: конфискованные тиражи газет, запрет на скопления народа. Ни партии, ни профсоюзы еще не успели перейти к действию. 18 октября небольшие группы и отдельные люди решили непременно что-то предпринять. Комитет 6-го округа призвал своих членов выйти на манифестацию. Собралось лишь небольшое число людей. Ланзманн и Пуйон бросили вызов полицейским, и их забрали. Эвелина безуспешно пыталась последовать за ними. Полицейские толкали их: «А, педики! Молчите, когда погибают полицейские, а как доходит дело до арабов, тут вы возмущаетесь». Всю ночь я разговаривала то с одними, то с другими. В пять часов утра в «Фальстафе», где я находилась вместе с Ольгой и Бостом, разразился скандал, официанты вытаскивали на улицу какого-то мужчину без сознания, его жена кричала: «Так и знайте, мы взорвем вашу лавочку: мы «черноногие»…»
Сартр прилетел на следующий день, и я снова обосновалась в этом осеннем окровавленном Париже. Ланзманн целый день провел в Нантере: раненые, изуродованные, искалеченные мужчины; пришлось ампутировать руки тем, у кого были перебиты запястья; женщины оплакивали своих пропавших мужей… К нашему удивлению, некоторые газеты осудили «насилие полицейских», похоже, эти разоблачения получили поддержку некоторых членов правительства, враждебно настроенных по отношению к Попону. Кроме того, многие читатели, возмущенные тем, что видели, написали в «Монд» и даже в «Фигаро»: когда их сунули носом в кровь, люди все-таки отреагировали. Во время одного заседания в палате депутатов, о котором рассказал нам Пуйон, Клавдий Пети заявил министру внутренних дел Фрэ: «Теперь мы знаем, что означало быть немцем во времена нацизма». Его слова встретили мертвым молчанием. Более пяти лет назад Марру вспоминал Бухенвальд и гестапо; многие годы французы соглашались быть такими же соучастниками, как немцы при нацистском режиме; запоздалое смущение некоторых людей не примиряло меня с ними.