Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Так как вы читали в лагере московские газеты и журналы, насколько неожиданным было для вас освобождение в начале 1987 года?
– Абсолютно неожиданным! Там кроме официальной прессы был и телевизор – разрешена была только 1-я программа, хотя прочие мало от нее отличались. Но я его почти не смотрел. Когда появился Горбачев, он был воспринят как еще один болтун. Я убежден, что и освобождение произошло не в ходе самой перестройки (это случилось бы, но позже), не из-за его, так сказать, гуманизма и доброй воли, – наше освобождение выколотил, конечно, Запад: Миттеран, Тэтчер. Он хотел с ними дружить, а они совали ему в морду списки политзэков. Я, кстати, хотел с ним об этом поговорить, даже просил устроить с ним свидание, но он едва ли раскололся бы. Нет, для нас это была абсолютная неожиданность. В амнистию свято верили «старики», сидевшие по второму разу за военные преступления на оккупированных территориях. Мы же абсолютно не верили: ведь в Советском Союзе за 140 лет (считаю год за два) не было ни одной амнистии политзаключенных (другое дело – классово близкие властям уголовники). Я в общем-то приготовился всю жизнь сидеть – собственно, кто не раскаялся, с теми обычно так и бывало. Когда меня арестовали и запихнули в камеру, в первый день мне было очень смешно, что я в тюрьме: «Сижу за решеткой в темнице сырой…» Глядя на эти скучные стены и решетки, я очень, помню, смеялся. А на следующий день трезво на все посмотрел и сказал себе: случай со мной – по крайней мере, сорокамиллионный, так что не будем делать из него, как говорят по-французски, grand-chose: что есть, то есть, радоваться нечему, но и рвать на себе волосы тоже нечего. Это непреодолимая сила. Но когда на зоне у меня случился перитонит, а его запустили и я уже совсем было помирал, честно скажу – очень хотелось умереть. Однако прекрасные хирурги в городе Чусовом, куда меня в последний момент отвезли в больницу (они не любят, когда умирают на зоне), меня буквально вытащили с того света. Когда я их спросил, жить мне или не жить, доктор сказал: «Фифти-фифти». Я думаю, если бы я сделал для себя выбор в сторону другого «фифти», то спокойно бы уплыл в небытие. Но мне было жалко родителей, я стал помогать докторам меня вытягивать обратно, и вот я здесь. Перитонит же случился потому, что на 36-й зоне был молодой врач-садист, дантист по специальности. Зубы он не лечил, объясняя, что у него нет «мануальных навыков», а прочие болезни – потому что он дантист. Из больницы – я едва мог ходить – меня перекинули на другую политическую зону в тех же краях – 35-ю, так как там была «больничка». Врач был тоже молодой – кавказец, видимо, попавший туда по распределению и еще не «скурвившийся». Посмотрев меня по прибытии и увидев мой изрезанный живот, он спросил: «Шрамы стягивать будем?» Я мгновенно сообразил, что тогда они заживут быстрее, и ответил: «Давайте предоставим природе». Благодаря этому я провалялся в больничке целый месяц, сочинил там поэму «Au retour de l’au-delà» [ «По возвращении с того света»]. После этого меня почему-то оставили на 35-й зоне, где условия были чуть получше, режим чуть помягче, а стало быть, публика чуть послабее. Там я доработал, также в кочегарке, до освобождения. Эта зона, уже как уголовная, продолжает действовать и сегодня, и впоследствии мы вместе с Иваном Ковалевым ее посетили. При зоне отставной вертухай собственными силами создал музейчик, посвященный ментовской доблести. Теперь, к сожалению, на то же самое ориентирован новый музей на месте 36-й зоны, заменивший музей политических репрессий.
– После падения советской власти вам удалось познакомиться со своим делом. Было ли в нем что-то для вас неожиданное, были ли какие-то сюрпризы при знакомстве с делом?
– Были сюрпризы, когда люди, которых я считал порядочными, совершенно без всякой выгоды для себя поливали меня грязью. Причем даже и не очень-то по делу, а вообще.
– Это люди, вызванные в качестве свидетелей?
– Да-да. Вот это было сюрпризом. Потом, была же прелестная история с латинским письмом. Дело в том, что, пока второй мой следователь надеялся, что мы, так сказать, с ним сварим кашу, мне дали в камеру рукопись моих «Жизнеописаний трубадуров», которую зачем-то взяли при обыске. А у нее был очень официальный вид: она была принята к печати, стояли штампы издательства и Ученого совета. Пока она у меня была, не мог же я упустить такой случай! Я написал по-латыни письмо, вложил в рукопись и добавил к нему сопровождение, что, мол, у меня тут нет латинского словаря, поэтому я не могу перевести этот кусочек, вы уж переведите сами. И все это отдали моему соавтору Надежде Януарьевне Рыковой. А в письме я более или менее описал, что происходит, и свои ощущения. Но поскольку не было ни одного шанса, что, пока я сижу, эта книга выйдет, Надежда Януарьевна даже заглядывать в нее не стала. Когда же появился адвокат – нанятая совесть, который сотрудничал со следствием (для политических дел надобно было иметь специальный допуск), то я, представьте, после девяти месяцев тюрьмы все еще был настолько наивен, что написал письмо уже по-русски, думая, что адвокат его передаст моим родителями, а они дальше, и тут я про латинское письмо писал уже открытым текстом. Это новое письмо из меня вынули еще по дороге на свидание с адвокатом и, конечно, страшно обрадовались (а зря, для них самих последствия были ненамного лучше, чем для меня, – ведь трубадурскую рукопись они выпустили на волю своими руками). Они поехали к Надежде Януарьевне, изъяли то роковое письмо и отдали в университет, где его перевела такая партийная дамочка по фамилии Чекалова. Переводила от страха так, как переводят начинающие: буквально, слово за слово, со сказуемым на последнем месте. По-русски получилось очень забавно. Там была фраза: «Разговаривать с ними – все равно что говорить с крокодилами о вегетарианстве». Они как дети обиделись! «Это мы что же, крокодилы?!» Но больше всего их раздражило, что, желая утешить моих родителей, я им писал, что советская тюрьма, в сущности, не так уж отличается от советской воли и наоборот (в лагере мы потом говорили, что есть большая зона – вся страна – и малая зона). Действительно, что же это такое – они тут стараются изо всех сил, чтобы раздавить его тюрьмой, перспективой лагеря, а для него что воля, что тюрьма – все одно и то же, и он еще смеется! Но главное, для них это был такой суперскандал – я слышал, у кого-то из начальничков даже случился инфаркт (впрочем, не уверен, что у него было сердце). Ведь главная их паранойя – это «утечка информации». А за мое плохое поведение прокурор – страшная бесполая женщина – мне любезно сказала: «Ни Ленинграда, ни ваших родителей вы больше не увидите».
Но самое пикантное, что было в этой истории, – знакомясь с делом, я в нем нашел и сам перевод, и квитанцию об уплате Чекаловой гонорара. Труд ее был оценен в 30 сребреников-рублей. А «Жизнеописания трубадуров» благополучно вышли в свет в 1993 году в серии «Литературные памятники».
Закончить же я хотел бы двумя небольшими стихотворениями, написанными в лагере.
УЧР ВС 389/36
Марсианская осень
* * *