Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бэлка Хабидуллина умерла в девятом от перитонита, когда поехала на зимние каникулы к бабушке в глухую деревню под Казанью. Дороги замело – и ее просто не смогли вовремя довезти до районной больницы. Бэлка воспитывалась в суровой татарской семье. Девчонки, округлив глаза, рассказывали, как после каждого школьного вечера с танцами бдительная мать укладывает ее на стол и проверяет нерушимость девственности. Возможно, подружки и врали, но краситься родители Бэлке точно не разрешали, хотя все ее сверстницы давно таскали в портфелях косметички и обсуждали сравнительные достоинства польской и югославской туши. Когда Хабидуллину всем классом хоронили, Кокотов заметил, что спящее лицо мертвой сверстницы накрашено, а закрытые глаза подведены с какой-то тщательной восточной избыточностью, словно безутешные родители просили у нее запоздалое прощение за свою непоправимую теперь строгость.
И это спящее красивое лицо с удлиненными глазами он помнил до сих пор. А еще помнил, кто где в классе сидел. Хабидуллина с Коротковой – за второй партой в среднем ряду. Оклякшин с Понявиным – за четвертой в третьем ряду, у окна. Сам Кокотов с Валюшкиной – за третьей партой в первом ряду, под портретом Горького. Главная красавица класса Истобникова, после того как уехал с родителями в Омск Быковский, до окончания школы обитала одна – за пятой партой в третьем ряду. Девчонки сидеть с ней наотрез отказывались, понимая, что сравнение будет не в их пользу. Мальчики, наоборот, рвались, но классная руководительница Ада Марковна не пускала, чтобы просыпающаяся подростковая чувственность не мешала учению.
Но процесс, как говорится, пошел… Тот «Плейбой», купленный у Рашмаджанова, Оклякшин сдуру забыл в парте. Дежурные, убирая класс после занятий, нашли, стали с интересом разглядывать, хихикать – за этим занятием их и застукали. Был жуткий скандал, педагогическое расследование, Ада Марковна строго допрашивала всех и каждого. Думали, расколется Хабидуллина, страшно боявшаяся родителей, но никто никого не выдал.
Кстати, и теперь, по прошествии стольких лет, Кокотов не мог забыть ошеломляющее впечатление, какое произвели на него журнальные дивы. Это были какие-то сверхтела, эйдосы женской наготы, никогда потом не встречавшиеся ему во взрослой постельной жизни. И юное тело Елены, и сверхъягодицы Лорины, и точеная фигурка Вероники, чем-то похожей на одну из плейбоечек, сидевшую голышом на «Харлее», – потом, при усталом знакомстве, огорчали множеством недостатков, мелких, милых, волнующих, но невозможных, недопустимых в отретушированном мире возбуждающих форм…
С Оклякшиным в предпоследний раз Кокотов общался на выпускном. Павлик пижонил в сером переливающемся костюме (почти таком же, как на Андрее Миронове в «Бриллиантовой руке»), явно привезенном отцом из-за границы. Между танцами пошли перекурить, говорили о том, кто куда поступает и сколько у кого было женщин. Оклякшин объявил, что подает в медицинский, и наврал, что переспал уже с восемью, причем две из них оказались девушками…
«Остальные – бабушками…» – поддел будущий писатель.
Пашка, смеясь, больно ткнул его пальцами в живот, и с тех пор они не виделись до недавней гулянки в ресторане «На дне». Класс оказался какой-то недружный, и вечеров встреч никто не организовывал. Но весной вдруг позвонила Валюшкина, «однопартница» Кокотова.
– Узнал? – спросила она голосом, совершенно не изменившимся за прошедшие годы.
И говорила одноклассница теми же короткими, отрывистыми фразами, словно в ее внутренней пунктуации вообще не было запятых, а только точки.
– Нинка? – изумился Андрей Львович.
– Узнал. Еле нашла. Через Союз. Писателей.
– А что случилось?
– Случилось. В прошлом году. Ада Марковна. Умерла.
– Отчего?
– Онкология.
– А-а-а, – протянул Кокотов, для которого это слово еще неделю назад не значило ничего: онкология, экология, уфология… – Сколько ей было?
– Шестьдесят. Исполнилось.
– Совсем еще молодая женщина! Наши-то на похоронах были?
– Были. Я и Оклякшин. Она у него. Наблюдалась. В клинике.
– Хорошо, что ты позвонила. Надо бы встретиться…
– Необходимо.
– Почему – необходимо?
– Тридцать. Лет. Окончания. Школы.
– Тридцать?! – оторопел Кокотов. – Да, действительно – тридцать…
– Собираемся двадцатого. Июня.
– А почему двадцатого?
– Выпускной. У нас. Когда. Был?
– Не помню…
– Ничего-то вы, гады, не помните! А ты тогда вообще с мальчишками напился и ко мне приставал… – Мужская забывчивость и давнее кокотовское кобелианство, видимо, так ее задевали, что она вдруг заговорила нормальным языком. – До сих пор никак не пойму! Нравилась тебе Истобникова, а целоваться ко мне полез!
– Я?!
– Ну не я же. Почему?
– А где мы встречаемся? – смущенно спросил Андрей Львович, уходя от ответа.
– В пельменной. В подвале. Помнишь? Как от метро. Идти. К школе… – снова зателеграфировала Валюшкина.
– Помню, конечно. А почему в пельменной?
– Там. Теперь. Ресторан. «На дне». Кто хозяин. Знаешь?
– Кто?
– Лешка. Понявин.
– Кто-о-о?
Лешка был самым низкорослым в классе и, когда в начале урока физкультуры все строились в шеренгу по росту, оказывался последним, даже стоявший перед ним Витька Быковский был на голову выше. У доски Понявин всегда молчал – долго, мучительно, непоколебимо, по меткому замечанию математика Анания Моисеевича – как подпольщик на допросе в гестапо. А если и открывал рот, то для того, чтобы назвать, например, Репетилова «Рептиловым», нигилиста Базарова – «наглистым Бузаровым», а деда Щукаря – «дедом Штукарем». Но учителя вместо двоек ставили ему тройки, наверное, потому, что маленьких обижать у нас не принято. Лишь с годами Кокотов понял, что во всех этих дурацких оговорках Понявина была какая-то своя, и не такая уж глупая, даже лукавая, логика. А еще Лешка обладал особенным даром выгодно меняться. «Бум меняться? – Бум, бум, бум!»
Магнетическим даром!
В школе, кстати, все менялись как ненормальные. Называлось это – «махнуться». Возможно, так вырывалась наружу забитая и загнанная социализмом вовнутрь рыночная природа человека. Ведь не случайно, как только забрезжил капитализм, сразу же меняться бросились миллионы взрослых, серьезных людей. Вагон газетной бумаги меняли на партию холодильников, а контейнер колготок на алюминиевые оковалки. Называлось это бартером. Стоило принести в школу из дому оловянных солдатиков, подаренных ко дню рождения, как тебе начинали за них предлагать самые удивительные вещи: например, набор фантиков от редкостных конфет из новогоднего кремлевского подарка или подлинный винтовочный патрон. Его нужно было бросить в костер и тут же лечь на землю, так как одного замешкавшегося мальчика из соседней школы шальная пуля убила наповал. Менялись все – иногда выгодно, иногда нет. При этом существовало негласное правило: если кто-то из «махнувшихся» наутро раскаивался в содеянном, сразу производился «обратный обмен». Понявин же никогда не возвращал полученного, отвечая: «Рыбка плывет – назад не отдает!»
Однажды будущий писатель, баловавшийся в детстве