Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Океан серый и сонный, точно колышущийся свинец. Его запах вызывает слезы. Его вода холодна. Только раз в году, в полдень двадцать первого июня — самый длинный день в году, не так ли? — я погружаюсь в эту купель, отчасти в виде некого ритуала, да и то лишь затем, чтобы сравнить свое ощущение с воспоминаниями от предыдущего купанья. Обычно же я удовлетворяюсь тем, что лениво сижу на скамейке, читаю и всматриваюсь в своего старого и послушного друга — в горизонт, который я могу приближать и удалять по своему желанию. Я морочу его, а он меня, и солнце, садясь, греет мне затылок. Даже прожив тридцать лет на Восточном побережье, я все еще удивляюсь тому, что солнце не садится в море, а встает из него. Оно огромное, далекое, багровое и каплющее.
— Давай поиграем во что-нибудь, — сказала вдруг Роми.
— Поиграем? — очнулся я. — Во что?
— Давай поиграем, как будто я Шимон, а ты — кусок шоколада.
Я впервые услышал от нее такое.
— Не заводись с этим, — сказал я.
— Я уже большая, — сказала она. — Я могу, я хочу, и я знаю.
— Гвендолен моя дорогая, — сказал я ей. — Ты не большая. Когда ты станешь большой, твой отец и аз грешный — мы сообщим тебе об этом.
— Давай играть, будто ты кенгуру, а я собака динго.
— У кого ты этому научилась? — забеспокоился я. — У своей матери?
— Биньямин говорил это своим подругам, а я подсматривала и подслушивала, — сказала она. — Давай сыграем, будто я морж, а ты упрямая устрица.
На этот раз я рассмеялся.
— Кажется, кто-то здесь начал читать книги? Ты принесешь уксус, а я перец?
Недалеко отсюда суша высовывает еще один язык в глубь океана. Он тянется на несколько песчаных километров, и на самой его оконечности расположены орнитологическая станция и старые, заброшенные пушечные позиции. Мы шли вдоль берега. Брат и дочь его брата. Сын и его воспоминание о матери. Отец и его дочь, которая никогда не родится.
«Безликий северный ветер плетет небылицы у самой поверхности воды». На песке валяются панцири крабов — свидетельство былой жизни, которая давно сгнила внутри них. Прибрежные растения собирают вокруг себя маленькие песчаные бугорки. Некоторые борются с песком и ветром, танцуя податливыми гибкими телами, а некоторые припадают к земле и вгрызаются в нее своими зубами. Одни распростерты по земле, ворсистые и мясистые, другие торчат высоко, и лезвия их листьев ранят тело. Здесь можно увидеть и гигантских альбатросов. Большую часть своей жизни они парят в воздухе, а приземляясь, расхаживают по берегу с озадаченным видом, встревоженные устойчивостью почвы, которая кажется им порождением обмана и надувательства.
— И пиво, и хлеб изобрели древние египтяне, — сказал я орнитологам заповедника, которые пригласили меня на глоток. Сюрприз: на стене их офиса я обнаружил очертания знакомого лица — орнитолога Александра Уилсона, и его неожиданные прыжки, из блокнотов Ихиеля в амбары моей памяти, а оттуда на стену в офисе заповедника, неожиданно потрясли меня до глубины души.
«Похороните меня там, где поют птицы», — процитировал я им его последние слова.
Поздним гулякам, ночным труженикам и просто мученикам бессонницы хорошо знаком тот изгиб приморского шоссе, где запах хлеба внезапно ударяет в окна машины. Как спящий ребенок, он обнимает за шею, льнет к сердцу, наполняет томлением желудок. Что-то теплое пробуждается на мгновенье в душе, но вот уже пальцы снова сжимают рулевое колесо, нога давит на педаль газа, и добрый запах хлеба тает и исчезает позади. Мало ведь их, людей, отвечающих зову сердца. Кто из нас не оставлял вот так же — позади, на обочине — пейзажи своего детства? Свою единственную любовь? Свои мечты и свое призвание?
Но если бы отозвался поздний путник, поддался соблазну, вышел из машины и последовал туда, куда зовет его этот запах, да, придя к близлежащему поселку, поднялся по его горбатой улочке и вошел в расположенную в последнем дворе маленькую пекарню, то там он увидел бы Якова Леви — усердного и угрюмого пекаря, стоящего, согнувшись, в яме у печи и сжимающего обеими руками лопату.
Лицо Якова изрезано морщинами, глаза — как щелочки, лоб — как пергамент. В «Книге о хлебе» Герберта Франка сказано, что тридцать лет работы хлебопека равнозначны сорока трем годам работы в любой другой профессии — из-за сильного жара, нарушения распорядка сна и потери жидкости. Но Яков Леви, сдержанный, опаленный огнем человек, не нуждается в книгах, чтобы понять, почему он выглядит старше своего возраста. Ему пятьдесят пять, но он уже хорошо знаком с тем одиночеством, что вползает сквозь проходы в человеческое тело и опухолью разбухает в сердце, с одиночеством, соединившим в себе что-то от обособленности, обычной для всех пекарей, и что-то от аскетизма, свойственного только его личной жизни.
Эта история, начало которой — в одиночестве Якова, кончится еще более страшным одиночеством Якова, и между этими началом и концом будут приведены лишь несколько дополнительных подробностей. Как и любые подробности, они могут вызвать улыбку, зевок или слезу, но ничего не добавят и ничего не убавят от сути. Сказано ведь уже, что острого зубила каменщика да простого надгробного камня вполне достаточно, чтобы запечатлеть все подлинно важные для жизни детали — одно имя и две даты. Время и человек. Его начало и его конец. А итальянский археолог Эрметте Пьеротти, поэт и архитектор, который изучал древние могилы Иерусалима, добавил к этому: «Зануды же воздвигают им памятные плиты с потоками восхвалений, извинений или разъяснений».
Отец и мать Якова уже ушли в лучший мир, его первенец погиб на армейской службе, а жена лежала в постели погибшего сына, спала там и не просыпалась. Яков приходил к ней, просил ее встать, тряс, гладил, силой раздвигал ее веки, попрекал и умолял — все напрасно. Гипнос и Танатос, боги-близнецы сна и смерти, баюкали ее в своих объятьях, замедляли стук ее сердца, намертво смыкали ей веки.
Воздух в комнате был неподвижен. Пыль, обычно витающая в нем, давно осела. Мошки, обычно суетящиеся в нем, застыли на лету. Свет, обычно наглый и бесстыдный, стал приглушенным и мягким.
Каждый вечер Яков заводил будильник и ставил его в изголовье жены, но будильник тикал так тяжело, словно кто-то держал его за пятку, и, когда наступало время звенеть, у него уже не хватало сил, и он, задохнувшись, умолкал.
И что? — удивлялся Яков, глядя на жену. Что, время — это река, уносящая всех? Болото, в которое все мы погружаемся? А может, эстафетная палочка, торопливо передаваемая из руки в руку? Или тот древний хаос, из которого был создан мир и в который мы все возвращаемся?
Потомственный пекарь, Яков хорошо знал повадки времени и его ходы, циклы рождения, зачатия и смерти. Бывали дни, когда он смотрел на спящую жену и видел ее такой, как в дни ее молодости. Бывали дни, когда он говорил себе: хорошо бы войти и обнаружить ее мертвой. А большую часть дней он думал, как ему зачать себе нового сына.