litbaza книги онлайнИсторическая прозаРозанов - Александр Николюкин

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 170
Перейти на страницу:

Через 35 лет, под Троицу, которая в 1907 году приходилась на 10 июня, пароход «Гоголь» общества «Самолет», на котором Розанов путешествовал вниз по Волге, подошел к симбирской пристани. Название парохода не вызывало у Василия Васильевича добрых чувств. От Рыбинска до Нижнего он плыл на «Князе Юрии Суздальском»: «грошовая претензия на интеллигентность» — знание до некоторой степени частностей истории. Пересев в Нижнем на «Гоголя» (ходил от Нижнего до Астрахани), он не мог не отметить: «Такое невежество в простой грамоте!» и якобы любовь к литературе.

Но теперь, через столько лет, все было не то в Симбирске, и он ничего не узнавал из милого детства. Как вдруг почувствовал, что узнал одно: «Воздух!»

Да, это был тот самый, «индивидуально этот» воздух. «Читателю странно покажется, как я мог узнать воздух, которым не дышал 35 лет, — рассказывает Розанов. — Но когда, сперва как-то смутно ощутив, что я чувствую вокруг себя что-то знакомое, уже когда-то ощущавшееся, и не зрительно, а иначе, я остановился и с радостью стал спрашивать себя, „что это такое“, то я уже и сознательно почувствовал, что кожа моя, и рот, и ноздри, все существо наполнено и обвеяно вот этим „симбирским воздухом“, совершенно не таким, каков он в Костроме, Нижнем, Москве, в Орловской губернии и Петербурге, где я жил раньше и потом; не таков воздух и за границею или на Кавказе и в Крыму, где я тоже потом бывал. Только в Симбирске — от близости ли громадной реки, от восточного ли положения, — но, мне кажется, я никогда не дышал этим приятным, утонченно-мягким, нежным воздухом, точно парное молоко. Тепло, очень тепло, но как-то не отяготительно-тепло, легко-тепло!

— Вот он! Этот воздух! Узнаю! И тогда в вишневых садах, и на пристани, и у нас в саду на Дворянской (Большой) улице. Два года дышал им».[39]

Этот «воздух детства» остался с писателем на всю жизнь. Уже в старости, живя летом в Вырице под Петроградом, он услышал ту же песню о «селезне», что пел сам в Симбирске. Как-то целый воскресный вечер на дворе, должно быть молодые дворники, орали:

Сизый селезень плывет…
……………………………
Сам со кудрями,
Сам со русыми.

Слушал-слушал Василий Васильевич, и все одно и то же: «селезень» да «молодец»… Никакого разнообразия, даже надоело. И вдруг поразился: какое беспредельное благодушие песни. Голоса твердые, ясные, предовольные. Откуда довольство-то? Жалованье не «ахти», а харч — дорогой. Но теплая погода, воздух — хороший, праздник, отдых. И они орут и орут, одно и то же, и все орут и еще орут. Нескончаемо. Четыре часа «селезня» и «молодца».

И подумал Василий Васильевич: «Да наша Русь пресчастливая. Чтобы так орать песни, — нужно, чтобы народ прямо „полагал себя счастливым“, ибо иначе песня была бы раздраженная, гневная, колкая, насмешливая. Была бы песня „несчастливая“, если бы был народ „несчастливый“».[40]

Вспоминая детство, Розанов говорил, что его всегда отличала «поглощенность воображением»: «Мне кажется, такого „задумчивого мальчика“ никогда не было. Я „вечно думал“, о чем — не знаю. Но мечты не были ни глупы, ни пусты».[41] И даже в своих «Опавших листьях» писал: «Иногда чувствую что-то чудовищное в себе. И это чудовищное — моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит… В задумчивости я ничего не мог делать. И, с другой стороны, все мог делать („грех“). Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня» (175).

Говоря о своем «печальном детстве», Розанов вспоминал прежде всего поливку парников, вечно мокрые (облитые) штаны. Но всего тяжелее была носка навоза: колени подгибались, и руки как оторваны от тяжести. В гимназии «хуже всего была география проклятая и учение молитв. „Окропиши мя иссопом“ (50-й псалом) и „мыс Таймыр, Матапан“… И я один, один!.. Заперт на ключ (чтобы учился). А я никогда не хотел быть „один“. То ли „зальемся в соседний огород“ с мальчишками»[42].

И наряду с этим признание: «Почему я люблю так детство? Я безумно люблю его, мое страдальческое детство». К гимназистам, с которыми учился, он сохранил самые теплые чувства. Уроков учить не любил. «Завтра спишу у товарища» или «товарищ подскажет». И всегда подсказывали. «Добрые гимназисты. Никогда их не забуду. Если что из „Российской Державы“ я оставил бы, то — гимназистов. На них даже и „страшный суд“ зубы обломает» (121).

С детства Розанов мучился, что сам он безобразен, а фамилия его противная. Идучи однажды по улице, он поднял голову и прочитал: «Немецкая булочная Розанова». Ну, так и есть, решил он: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы — булочники. Хуже его фамилии только «Каблуков» (секретарь Религиозно-Философского общества): это уже совсем позорно. Ужасно неприятно носить неприятную себе фамилию. «Я думаю, — продолжал Розанов, — Брюсов постоянно радуется своей фамилии» (33).

Такая непрезентабельная фамилия дана ему, полагал Розанов, в дополнение к «мизерабельному виду». «Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре, — и „сколько тайных слез украдкой“ пролил. Лицо красное. Кожа какая-то неприятная, лоснящаяся (не сухая). Волосы прямо огненного цвета (у гимназиста) и торчат кверху, но не благородным „ежом“ (мужской характер), а какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо, и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все — не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало (маленькое, ручное): „Ну кто такого противного полюбит“. Просто ужас брал: но меня замечательно любили товарищи, и я всегда был „коноводом“ (против начальства, учителей, особенно против директора). В зеркало, ища красоты лица до „выпученных глаз“, я, естественно, не видел у себя „взгляда“, „улыбки“, вообще, жизни лица и думаю, что вот эта сторона у меня — жила и пробуждала то, что меня все-таки замечательно и многие любили (как и я всегда, безусловно, ответно любил). Но в душе я думал: „Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего“» (34).

Блестящий автопортрет, проливающий дополнительный свет на то, как внешняя непривлекательность (к тому же «с детства любил худую, заношенную, проношенную одежду») стала причиною розановского самоуглубления. («Некрасивое лицо свое заменил красотой слов» [43], — заметил позднее Пришвин.)

Достоевский как-то сказал, что если есть у человека прекрасное, святое воспоминание, сохранившееся с детства, то «спасен человек на всю жизнь»[44]. Василий Васильевич полагал, что он ни в чем не изменился со времен Костромы, когда ему было 13–14 лет, со времен Симбирска, где жил до 16 лет, с Нижнего Новгорода, где окончил гимназию. То же равнодушие к «хорошо» и «дурно». Те же поступки по мотиву «любопытно» и «хочется». «Та же почти постоянная грусть, откуда-то текущая печаль, которая только ищет „зацепки“ или „повода“, чтобы перейти в страшную внутреннюю боль, до слез… Та же нежность, только ищущая „зацепки“. Основное, пожалуй, мое отношение к миру есть нежность и грусть» (154), — признавался он в «Опавших листьях». Потому «томится душа», «томится страшным томлением» (324). И утро без света, и ночь без сна.

1 ... 7 8 9 10 11 12 13 14 15 ... 170
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?