Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще что? Ну, историк у нас был шикарный, убежденный старичок из шестидесятников, едва дышал, но говорил вдохновенно, любил потрепаться про великие ценности, в том числе и культурные. Мне нравилось слушать, я иногда даже записывал за ним. Вот какие вещи он, например, говорил.
«У человека не может быть, а просто должен иметься эмоциональный капитал, вера, надежда и любовь к ближнему. Нельзя жить без этого, без этого не жизнь. Помогать слабым, отстающим, вот что должен делать сильный, вот для чего сила вообще».
Прекраснодушный он был старичок, не разбавился к концу своих дней кислым цинизмом, и тем меня очаровал раз и навсегда.
Из столовой я воровал котлеты, и мне это прощали.
А соседи, две улыбчивые бабули-близняшки, всегда приглашали меня на Новый год – подвигать стол и поесть. Они меня любили – отдали свою жизнь ГЭС, и теперь не знали, куда ее девать, а тут – совершенно чужой ребенок, о котором некому заботиться.
Я и все мои знакомые, это, ох, не объяснишь, были в тайном сговоре. Каждому было выгодно, чтобы ситуация со мной оставалась мутной, непонятной. Эмоциональный капитал они так доставали: веру, надежду и любовь к ближнему.
Но я был не в обиде, у меня с этого свои выгоды имелись.
Это я хочу рассказать, как я жил: про мертвую мою мамку, про школьные котлетки, про милых, добрых людей вокруг, про город, с мясом оторванный от всего на свете, про книжки и пьянки с отцом.
Отец, ну ни хера он не исправился, и странно, если б по-другому было. Всякий раз, ощупывая мне нос или смотря на какой-нибудь особенно классный синяк, он обещал купить мне что-нибудь. Уже видики сменились ди-ви-ди плеерами, он даже начал обещать мне компьютер, но все было по-прежнему. Но и успокаивающая была это, если честно, мысль. Что-то в жизни есть постоянное, это всегда радость.
Мы с ним много разговаривали, он вдруг, где-то между тем, как выбил мне коренной зуб, и тем, как мне исполнилось тринадцать, начал воспринимать меня как равного: наливать мне водки и делиться своими мыслями. Он говорил, что через пару лет возьмет меня под землю, покажет, что я буду делать, когда окончательно вырасту.
Отец не хотел, чтобы я приступал раньше, потому что любил меня. Ему было нужно, чтобы моя жизнь сложилась лучше, чем его. А кашлял отец все страшнее и страшнее, один раз, не то от водки, не то от смертной темноты, у него начались сильные судороги, угарный он был такой, совсем на отца не похожий.
Я старался жить без жалости в сердце, ну к нему так точно. Но я любил, когда он приезжал. Однажды мы с ним глушились водярой на кухне, и отец, закурив, вдруг сказал:
– Ты помнишь, ты мне в детстве говорил, что надо себя жалеть? Борь, я ведь совсем не помню, чтобы боялся умереть. В детстве, может, но как-то чуть-чуть. Человек должен за что-то умереть.
Он сплюнул в пепельницу, показал мне желтые зубы.
– Нам с тобой повезло. Нам есть за что умирать.
Ну так себе заявление, конечно. Я чуть не подавился.
– За шкуру свою трястись – последнее дело. Ты ж ничто. Ты так, пыль. Есть вещи лучше, больше – семья, Родина, мир. Всегда что-нибудь найдется. Себя любить нельзя, а то начнешь жалеть. Тогда и оскотинишься, тогда желудок набить важнее будет, чем…
Он посмотрел на меня. Зрачки у него были почти неподвижные, как у мертвой мамки. Вот потому и говорят: мертвецки пьян. Как мертвец – натурально.
– …чем большая история. Чем чтобы наступило завтра.
– Прикольненько, – сказал я, закуривая.
Я покачивался на табуретке, напряженно на него посматривая.
– Что тебе прикольненько, Боря? Поколение твое – зажравшиеся мудаки. Людовики, блядь, Пятнадцатые, Тиберии, мать вашу.
Во прикол. А как же деграднуть хорошенько у себя там, в подземелье?
– Ну и? – спросил я. – Я натурально прям не понял, что в этом такого? У тебя, папаш, великое сердце, но ты пропился.
Он стукнул кулаком по столу, так что стаканы подпрыгнули, по-девичьи жалобно звякнули. Я замолчал, конечно. Отец крепко затянулся и сказал:
– Я твою душу спасти хочу. Ты не понимаешь. Умирать все равно придется. От смерти нечего бегать.
Он знал мою страшную тайну, что жить я хочу хорошо, не как он.
– Пап, – сказал я, наливая ему водки. – Ты в коммунизм верил?
Он усмехнулся.
– Да кто им, паскудам, верил?
– А почему все ругаешься, что коммунистов выгнали?
Он задумался.
– Мне нравится, – сказал он, – жить в большой стране. В империи. Моя маленькая жизнь, маленькая работа, она тогда значительнее, яснее. Крысы, Борь, живут колониями, мы социальные существа. Сама Матенька завещала нам держаться рядом.
– А мы друг друга кусаем.
– Так кто теперь Матенькину волю-то помнит?
Я затушил сигарету, во рту было горько, больно в голове, и я смотрел в окно, на бесконечную полярную ночь – всюду темень, словно навсегда.
– Ну и вот, – сказал я. – И вот. Ты, значит, себе придумал, что ты коммунист.
Он отреагировал неожиданно спокойно, едва заметно кивнул, позволяя мне продолжить.
– Так и все остальное придумал. Не важно тебе, за что умирать. Тут первично, что ты умереть хочешь, а не большая там, великая цель.
– Чего, не веришь никому и ничему?
– Не-а.
– Я тоже. Но меня это хотя бы парило.
– Я вдруг подумал, па, что жизнь – это баблосы. И вокруг тебя полно банков, куда их можно вложить. Вот, не знаю, баба Света с бабой Томой, они выбрали ГЭС, всю жизнь ей отдали, ты канализации строишь и землю очищаешь, кто-то молитвы читает, кто-то пишет стихи. Все куда-то вкладывают. А я не хочу вкладывать, я же знаю, что это не окупится, не в этой жизни. Я хочу тратить. Ты понял меня, па? Что я тебе сказать хочу, ты понял?
Отец захохотал, закашлялся, снова сплюнул мокроту – плевок весь был в тоненьких, прорастающих в вязкой слюне кровяных прожилках. Красиво.
– Мозговитый ты у меня. Думаешь, всех наебали, а тебя нет?
Он схватил меня за подбородок, больно, до хруста, сжал, я чувствовал его большие пальцы на своих деснах, будто он собирался выдавить мне зубы. Но я смотрел на него, только и всего. И ничего-то страшного в тебе нет.
Это я маленький был, боялся, а сейчас – обычное дело. Отец задумчиво посмотрел на меня.
– Смелый ты стал. Взрослеешь. А я не вижу.
Еще некоторое время мы курили и