Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот у Афанасия хватало только на боярышник да пустырник.
Журанкову несколько раз повезло увидеть, как это происходит. Чернея из щетины жутким провалом доброй утренней улыбки, Афанасий, когда-то — механик золотые руки, подходил к окошечку и молча смотрел снизу вверх на аптекаршу. Если была очередь, он смиренно отстаивал ее всю, никогда никого не задирая и тактично стараясь ни на кого не дышать. Когда подходил его черед, аптекарша сама спрашивала: «Как всегда?» — «Как всегда, милая, как всегда», — шамкал Афанасий и начинал, подслеповато щурясь, кривым пальцем гонять мелочь по коричневой морщинистой ладони.
И тут ему наступало щастье.
Он нетвердыми движениями рассовывал по карманам тупо постукивающую боками стеклянную снедь, несколько раз прожевывал морщинами улыбку и с легким поклоном, как лорд, удалялся. Юным приматам с третьего и не снились такие манеры.
Конфуций, в миллионный раз подумал Журанков, не зря в свое время говаривал: «В стране, идущей путем справедливости, стыдно быть бедным и убогим; в стране, идущей путем несправедливости, стыдно быть богатым и преуспевающим». Великая книга «Лунь юй». В смысле ракетостроения или, скажем, квантовой механики бесполезна, но по жизни ее надо бы наизусть знать всем.
Впрочем, поди объясни теперь хоть кому-нибудь, что такое — стыд.
— Счастливо, дядя Афанасий. Лечись.
Сосед молча отсалютовал Журанкову вздернутой вверх рукой и вновь ушел в себя.
А Журанков пошел к себе.
После развода он оставил городские апартаменты бывшей жене (та их скоро продала, откочевав в столицу к новому) и перебрался в родительскую живопырку в Пушкине. В том Пушкине, который Детское Село, в том, где лицей. И где жил когда-то и где страшно и одиноко умер Александр Беляев; нынче, конечно, любую его книжку в здравом уме и пролистать нельзя, хотя бы чтоб не глумиться взрослым умом над собственным же детским восторгом, — но было время, классе то ли в третьем, то ли даже во втором, когда Журанков читал «Звезду КЭЦ» по кругу: закончит и опять сначала, закончит и опять… Что с того, что он уже и в том возрасте многое понимал и дико смеялся вслух, например, всякий раз, когда доходил до описания садящейся на горное озеро ракеты: «длина ее намного превышала длину самого большого паровоза, и весила она, наверное, не меньше»… Что с того? Смех не мешает любить, даже наоборот; если только он не исполнен презрения.
А презирать Журанков так и не научился. Никого не умел презирать. Даже когда ему очень хотелось.
Улицкая недавно гениально дала формулу любви: когда достоинства восхищают, а недостатки — умиляют. Правда, у нее говорилось о любви супругов, но то же самое верно и для любой иной. И Журанков до сих пор время от времени совершал паломничества к мемориальной доске на доме несчастного человека, наделенного в свое время огромным даром мечтать и обделенного даром подбирать своим мечтам достойные образы… Мимо кафе «Льдинка» — где они с Катей впервые попробовали так называемый шартрез, зеленый, пахнущий гороховым супом, советского еще разлива; мимо кинотеатра «Авангард» — в котором они столько фильмов пересмотрели, от «Верной руки — друга индейцев» до «Зеркала»… И во внутренний дворик.
Теперь Журанкову казалось, что все, связанное с бывшей женой, осталось там же, где и «Звезда КЭЦ». Далеко в детстве. И сама Катька стала сродни «Звезде КЭЦ» — встречаться нельзя, нет уже места в нынешней жизни всему, что так будоражило и вдохновляло, но в памяти — только восхищение и умиление. Ничего кроме.
Ему до сих пор ее не хватало.
Воспоминания чувственные — те, где Катерина, по тогдашним патриархальным временам с зазывностью предельно вообразимой, скидывала платье и оставалась в одних лишь жутко возбуждавших Журанкова черных чулках, так подчеркивавших белизну и нежность бедер (с нынешних высот — затеи сельской простоты!), или упоенно стонала под ним: «Ой, мамочки! Что ты со мной делаешь?», и он благодарно и гордо и впрямь становился Гераклом… воспоминания эти, от которых, казалось, еще вчера тревожно теплело на душе, из воскресающих ощущений мало-помалу превратились просто в давние факты. Журанков сам удивился, когда понял, что эта пуповина разорвалась.
Но ему и поныне хотелось сделать Кате что-нибудь хорошее. Порадовать, помочь. Да хоть просто поговорить.
Красивый закат — надо, чтобы и она увидела и тоже восхитилась…
Наверное, это и есть любовь.
Для Журанкова Детское Село тоже было детским — сюда они вселились, когда он еще в школу не ходил; и прожил он тут, в этой самой квартирке, с мамой, с папой больше двадцати лет. Сюда и вернулся. Правда, папы уже не было, перебрался на кладбище. А два года назад и мамы не стало. Рано взялись теперь умирать наши еще не старые старики… Невыносимо рано. И Журанков, точно отшельник, доживал тут свой век один-одинешенек, по Бродскому: ни подруги, ни прислуги, ни знакомых. Простая душа Афанасий, полный сочувствия ко всем божьим тварям, однажды, когда сумел все ж таки Журанкова разговорить и что-то выяснить, не поверил ушам своим и в полном потрясении даже уточнил без обиняков: «Так ты чего ж, Костантин, с той поры так ни в кого свой огуречик и не засовывал?» Журанков лишь усмехнулся. Он не обиделся, не расстроился, не возмутился. Это было не более чем, по тому же Бродскому, согласное гудение насекомых — и относился Журанков к подобным попыткам проникновения в свою частную жизнь соответственно.
Презрение, презрение, презрение дано нам как новое зрение, как пропуск в грядущий покой…
А забавно — Галич, наверное, был уверен, что этими словами описывает тех, кого чуть позже начали именовать совками. А описал тех, кто вскорости побежал туда, в качестве пропуска громогласно презирая все, что оставлял здесь…
До чего ж нам нравились когда-то все эти стихи!
Стояли на пирсе в Гурзуфе, бодаясь с бившим из ослепительной бездны ветром, солнце неистовствовало, расплавленное море жевало ржавые опоры хлюпающими горами тяжелой пены и простреливало воздух мириадами жестких водяных искр; пахло солью и бесшабашным весельем, и мы, взявшись за руки, возбужденно орали, стараясь перекричать гром шторма: «Нынче ветрено и волны с перехлестом…»
Ах, да что там. Ну, разлюбила. Любила и разлюбила, бывает. Дело житейское. Любовь такая странная штука, что, если человек кого-то разлюбил, нельзя считать его по этой причине хуже, чем он прежде казался. Может, даже наоборот. Разлюбить и уйти, не оглядываясь, куда честнее, чем разлюбить и все равно волочь на горбу постылый, убийственный для души — да и для тела! — совместный, но вчуже быт.
Не хотелось думать о том, что ее честность как-то уж очень совпала по времени с крахом его работы, со стремительным обнищанием… Нельзя так думать о женщине, о которой всю юность мечтал, с которой потом прожил годы и годы… Нельзя. Совпало и совпало, мало ли в жизни совпадений.
А кроме того, потребность в материальном достатке — тоже дело житейское. Никакого криминала.
Грех сказать, но по сыну он так не скучал. В последнее время уже, пожалуй, совсем не скучал. Почти. Может, дело в том, что слишком уж маленьким тот был, когда все кончилось. Не успел стать ни единомышленником, ни собеседником, ни даже кандидатом в собеседники. Конечно, Журанков учил его ходить на лыжах — дошло даже до совместных семенящих пробежек по таинственным глубинам Александровского парка, и в шахматы учил играть, и ночей не спал, сам не свой от тревоги, то и дело меряя Вовке температуру проверенным поколениями способом — прижимаясь щекою или губами ко лбу спящего дитяти… И, уж совсем на заре эпохи, с прибаутками ворочал утюгом — гладил пеленки… Да что говорить, запах младенца навсегда стал для него символом домашнего уюта. Долго еще парочки, гуляющие без коляски, всего лишь вдвоем, казались ему впустую транжирящими драгоценное время бездельниками, некомплектными и неполноценными.