Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я знала, что виновата перед сестрой за свое послевоенное рождение в деревянном двухэтажном барачном доме, построенном пленными немцами с аккуратной, как штопка, тоской по фатерлянду. Я могла греться у печки и есть хлеб, и мама устраивала новогодние елки для всего двора.
Между рамами окон прокладывали для тепла на зиму вату, у всех моих подружек она была украшена специальными блестками, но мама считала это мещанством, и наша вата была просто серой и блеклой, как моя совесть, которую мама не забывала будить каждый день.
А еще перед праздниками вспоминали внеочередные, некалендарные подарки: игрушки, куклу Таню, альбом для рисования, книжку Бианки, летние коричневые сандалии. Было совершенно ясно, что все подарки давно и с избытком получены и назавтра, в день праздника, я должна буду радоваться за тех, кто заслужил подарки куда больше, чем я.
Вечером я засыпала от горя, нарыдавшись до хрипа, до той степени отчаяния, которую знают только дети, не умеющие цепляться за жизнь.
А утром возле моей кровати стоял стул, которого не было вечером, а на стуле высилась невероятная гора подарков, завернутых в красивейшую бумагу и перевязанных блестящими ленточками. Подарки были не только на стуле: на гвозде, на плечиках, висело надо мной новое платье. Предстояло развязывать, перебирать, открывать коробочки…
Наверное, маме казалось, что, настрадавшись вечером, я буду утром особенно счастлива, но я рыдала еще горше, чем перед сном. Я не верю в счастье, которое обрушивается на тебя; для меня это – как обрушение дома, и ты остаешься навсегда под обломками.
Мой внук посмеивается над нашими разговорами с дочкой: мы задолго выдаем друг другу тайну подарков и мирно засыпаем перед праздниками, не страшась их.
Мне было пять лет. Было жарко. Мы сидели на кухне. На отце была майка. Под кожей ходили круглые красивые мускулы. (О, по-настоящему об этом хождении, об его истоках, можно узнать, только положив руку на спину хорошей лошади. Как вздрогнет, как потечет в одну сторону кожа, как волны мускулов пойдут в другую, как натянутся жилы, и так поймешь все слои до дна.)
На ужин была каша, склизкая и пережеванная, ее вид всегда вызывал у меня недомогание.
Я не ела, болтала ногами под столом и выкрикивала на разные лады:
– Мяса! Хочу мяса!
Вдруг отец поставил локоть на край стола, в ладони у него оказался чистый и с длинным лезвием нож, которым в доме резали хлеб. Обтянув мускулы совсем тонкой и загорелой кожей, он сказал мне, глядя вбок, на свою руку:
– Отрежь мяса.
Так споткнулось мое детство, осеклось навсегда.
Мы часто оставались с папой одни зимой дома: мама уходила на фанерно-мебельный комбинат, папа писал рассказ, я лежала с компрессом на горле и температурой (специально стучала тупым концом градусника о косточку, ртуть поднималась). Поработав, папа заходил меня проведать и читал стихи. С тех пор, с пяти лет, я помню «Медного всадника», «Клеопатру» Блока, «Волны» Пастернака. Я успокаивалась и привыкала к жизни от этих звуков, только очень боялась, что папа, опомнившись, начнет читать мне детские сказки.
Папа до сих пор мне снится. Мы встречаемся с ним в одном и том же переулке у табачного киоска. Он бродит там безо всякого дела. На нем тот же костюм со смешанным запахом нафталина и валидола. В кармане пиджака у него мы забыли монетку. Он не знает, что я бросила курить, и бережет монетку на случай, если мне не хватит на сигареты.
Тогда я вышибаю ногой двери операционной, чего совершенно не следует делать, поскольку двери свободны: придерживаясь скобами одной половинки за стену, второй они танцуют, они приплясывают даже, шлепая хорошеньких медсестер по ванильным попкам, готовым растаять, как мороженое в тревожных руках; о, эти двери – как в ковбойских салунах старых американских фильмов, почти что смытых с пленок памяти, рассыпавшихся в прах школьными гербариями на заднем дворе, куда их несет мама, чтобы выбросить при переезде на новую квартиру, а ты бежишь следом и умоляешь не делать этого, а она все равно бросает в костер и отряхивает руки от спор растений, а к вечеру зола холодеет, и ты идешь к грузовику с откинутой крышкой; тогда я вышибаю двери операционной и вижу то, что и вчера, и позавчера, и всегда.
Кипит кастрюлька, поднимая ввысь мясной запах супа. Хирург достает кусочки и ест осторожно, нарезая мелко. Смотрит усталым взглядом перед собой.
На операционном столе лежит человек и плачет не от боли; боли он уже не чувствует, он уже настолько внутри этой самой боли, что привык к ней, как к разреженному воздуху, когда поднимаешься все выше и выше в гору, сам не понимая, для чего это делаешь, но рвешься вверх, будто выныриваешь из воды, разрывая легкие для вдоха, который не вытянешь потом из войлочного, ворсистого облака, там кислорода нет, одна влага. Он плачет, а не кричит, – значит, не от боли; из его бедра вырезан большой кусок плоти и, надо думать, именно он кипит сейчас в кастрюльке.
– Как вам не стыдно?! – кричу я, выбив ногой двери и потрясая кулаками над бритой головой хирурга.
Хирург отвлекается от усталых своих мыслей, поднимает на меня глаза: они внимательны, как пчелы, севшие на цветок, втягивают будущую сладость хоботком зрачка. Он смотрит на меня, и вдруг я вижу – нет, я не могла ошибиться – ясно вижу промельк сначала смущения, а потом и раскаяния в его карих глазах с мохнатыми лапками ресниц.
Он вскакивает, и, все еще держа в руках тарелку с мясом, спешит к операционному столу, наклоняется к страдальцу, шепчет ему ласково, пересохшими от волнения губами:
– Поешь немножко. Попробуй. Хотя бы кусочек.
Смиренный постриг деревьев. Ровная скоба крон. Они не смеют думать о мирском – о листьях. Нимбом стоит над ними голубое небо, и нестерпимо сияние длани Господней, осеняющей самолет.
Завелась у него в сердце кровь, зевала, жмурилась, собиралась в сгустки, потом с узелками, с ненужным этим скарбом протискивалась по сосудам, как по плацкартным переполненным вагонам. Он стоял у окна вагона и видел самолет.
Самолет летел в небе, расправив руки. Он висел, замерев, возле мягкого облака пыли. Плыли мимо облатки, простите меня, родные, а кагора не было в небе, не купили.
Рыбы ели кашу из манны небесной; объедались, запихивали в себя плавниками; и горел фонарь, прогревая зевы, чтобы путнику не ошибиться случайно. Заходи в это маленькое алое логово, заплывай на своей ненадежной пироге, отбивайся веслом от Всевышнего, лежа на дрогах и кричи ему: «Трогай! Ну что же ты, трогай!».
Он говорил сбивчиво, прощаясь:
– В моем детстве между оконными рамами прокладывали на зиму вату; ее украшали бусинками, звездочками, разноцветными кружочками из бумаги. Ты сейчас поймешь. Это как пластмассовые шары на подставках – в них, если их тряхнуть, идет снег, и сказочная девочка в шубке стоит на ледяном пригорке. Да и вертепы на рождественских ярмарках напоминают мне сразу о той оконной вате, разложенной для тепла, чтобы ветер не проникал в щели деревянного дома, но звездочки и бусинки не могли скрыть своего происхождения – от тайной веры в чудо.