Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нечего было и думать, что в таком костюме я могу остаться незамеченным. Но я этого и не хотел. Обращать на себя внимание — азбука моей профессии. Вызывать к себе жалость и снисхождение, весёлый смех и злобное глумление — без этого нельзя. Так же, как без отдушин в сундуке с двойным дном. При условии, что вас не трогает mi хула, ни смех. А такое состояние я принимаю, когда захочу. К тому же всё происходит ночью.
Мой сын мог мне разве что помешать. Он ничем не отличался от тысяч других мальчишек его возраста и развития. В отце всегда есть нечто серьёзное. Даже комически-уродливый, он вызывает к себе некоторое уважение. Но когда его видят на прогулке с юным отпрыском, лицо которого с каждым шагом вытягивается всё больше, тогда никакая работа невозможна. Отца принимают за вдовца, яркие цвета становятся бесполезны и даже портят дело, на него немедленно навешивают супругу, умершую много лет тому назад, возможно, во время родов. В моей эксцентричности видят издержки вдовства, слегка повредившего, по-видимому, мой ум. Во мне вскипала ярость при одной мысли о том, кто навязал мне это бремя. Если он хотел меня провалить, то лучше способа для этого не найти. Поразмысли я как следует, с присущим мне хладнокровием, над сутью работы, которую мне требовалось выполнить, я, возможно, согласился бы, что присутствие сына скорее мне поможет, чем повредит. Но не будем больше к этому возвращаться. Возможно, мнеудастся выдать его за помощника или за племянника. Я запрещу ему называть меня папой и оказывать мне на людях знаки внимания, если он не хочет получить одну из тех затрещин, которых он так боится.
И если, перекатывая в уме эти мрачные мысли, я время от времени насвистывал, то, главным образом, потому, что я был счастлив покинуть свой дом, свой сад, свою деревню, хотя обычно я покидал их с сожалением. Есть люди, которые насвистывают бело всякой причины. Я не таков. И всё это время, пока я входил в свою комнату и выходил из неё, приводил в порядок разбросанные вещи, укладывал бельё в платиной шкаф, а шляпы в коробки, откуда я их вынул, чтобы выбрать нужную, запирал на ключ разные ящики, всё это время я с радостью видел себя вдали от родного гнезда, от знакомых лиц, от всех моих якорей спасения, видел, как я сижу в полумраке на придорожном камне, скрестив ноги, положив одну руку на бедро, на неё оперев локоть другой, обхватив подбородок ладонью, глаза вперив в землю, словно в шахматную доску, холодно вынашивая планы на завтрашний день, на послезавтрашний, созидая дни грядущие. И тогда я забывал, что сын мой будет у меня под боком, неугомонный, жалующийся, хнычущий, выпрашивающий хлеб,вымаливающий сои, пачкающий трусы. Я выдвинул ящик ночного столика и вынул баночку, полную таблеток морфия, любимое моё успокаивающее.
Огромная связка моих ключей весит больше фунта. Не дверь комнаты и не ящик письменного стола, но ключи к ним сопровождают меня, куда бы я ни отправился. Ключи я ношу в правом кармане брюк, в данном случае, бриджей. Массивная цепочка, прикреплённая к одной из подтяжек, не даёт им потеряться. Цепь эта, раз в пять длиннее, чем нужно, лежит, свернувшись, как змея, на связке в моём кармане. Вес её кренит меня вправо, когда я устал или когда забываю нейтрализовать наклон мускульным усилием.
В последний раз огляделся я вокруг, заметил кое-какие мелкие недочёты, исправил их, взвалил на спину рюкзак, чуть было не написал: бандуру, надел соломенную шляпу, взял зонтик, надеюсь, ничего не забыл, выключил свет, вышел в коридор и запер дверь на ключ. С этим, наконец, разобрались. И сразу же услышал какой-то сдавленный всхлип. Его издал мой спящий сын. Я разбудил его. Мы не можем терять ни минуты, — сказал я. Он отчаянно цеплялся за сон. Вполне естественно. Двух-трёх часов сна, как бы глубок он ни был, недостаточно для организма в стадии полового созревания, да ещё страдающего расстройством желудка. И когда я принялся его трясти и поднимать с кровати, сначала ухватив за руки, потом за волосы, он злобно отвернулся от меня к стене и уцепился за матрац. Пришлось употребить всю свою силу, чтобы преодолеть его сопротивление. Но не успел я оторвать его от постели, как он вырвался из моих объятий, бросился на пол и принялся по нему кататься, издавая вопли гнева и возмущения. Началось. Этоотвратительное выступление не оставляло мне выбора, и я воспользовался зонтом, держа его двумя руками за ручку. Но, пока не забыл, одно замечание насчёт моей шляпы. На её полях имелось два отверстия, по одному с каждой стороны, естественно. Я проделал их собственноручно, с помощью буравчика. За эти дырочки я завязывал концы резинки, достаточно длинной, чтобы пройти под моим подбородком, точнее, под нижней челюстью, но не слишком длинной, ибо она должна была крепко держаться, под той же челюстью. Благодаря этому, какие бы усилия я ни предпринимал, шляпа оставалась на своём месте, то есть на моей голове. Как тебе не стыдно, — воскликнул я, — гадкий поросёнок! Если бы я не сдержался, меня бы охватил гнев. А гнев — это роскошь, которую я не могу себе позволить. Ибо тогда я слепну, кровавая пелена заволакивает мне глаза, и, подобно великому Поставу, я слышу скрип скамей в судебном заседании. О, это не остаётся без последствий — твоё спокойствие, любезность, рассудительность, терпение, изо дня в день, из года вгод. Я отбросил зонт и выбежал из комнаты. На лестнице встретил поднимающуюся наверх Марту, без чепца, с растрёпанными волосами, кое-как одетую. Что случилось? — закричала она. Я посмотрел на неё. Она повернула на кухню. Весь дрожа, я поспешил в сарай, схватил топор, выбежал во двор и принялся изо всех сил крошить старый чурбан, на котором зимой спокойно рубил дрова. Наконец топор вошёл в дерево так глубоко, что вытащить его я не смог. Усилия, которые я прилагал, меня не только изнурили, но и успокоили. Я снова поднялся наверх. Сын одевался и плакал. А кто не плачет? Я помог ему надеть рюкзак. Напомнил, чтобы он не забыл плащ. Он хотел положить его в рюкзак. Я велел ему перекинуть плащ через руку, пока. Была почти полночь. Я поднял с пола зонт. Неповреждённый. Вперёд, — сказал я. Он вышел из комнаты. Я задержался на мгновение, чтобы осмотреть её, прежде чем пойти за ним. В комнате царил невероятный беспорядок. На улице было чудесно, по моему скромному мнению. Воздух благоухал. Под нашими ногами поскрипывалгравий. Не туда, — сказал я, — сюда. Мы двигались между деревьев. Мой сын спотыкался позади, наталкивался на деревья. Он не умел ходить в темноте. Он был ещё молод, слова упрёка замерли на моих губах. Я остановился. Возьми меня за руку, — сказал я. Я мог бы сказать: Дай мне твою руку. Я сказал: Возьми меня за руку. Странно. Но тропинка была слишком узкая, идти рядом мы не могли. Тогда я заложил руку за спину, и сын уцепился за неё, с благодарностью, как мне показалось. Так мы подошли к калитке. Калитка была заперта. Я отомкнул её и шагнул в сторону, чтобы пропустить сына первым. Потом обернулся и взглянул на дом. Частично его скрывали деревья. Зубчатый гребень крыши и единственная труба с четырьмя дымоходами едва вырисовывались на фоне неба с несколькими тусклыми звёздами. Я обернул лицо к тёмной массе благоухающих растений, моих растений, с которыми я мог поступить как мне заблагорассудится, и никто этому не. посмеет воспротивиться. Певчие птицы, спрятав головы под крыло, ничуть меня не боялись, потому чтохорошо знали. Мои деревья, мои кусты, мои клумбы, мои лужайки — по-видимому, я их любил. И если срезал, иногда, ветку или цветок, то исключительно ради их блага, чтобы они стали сильными и счастливыми. И всё равно чувствовал при этом угрызения совести. А если уж честно, то я делал это не сам, это делала Криста. Овощей я не выращивал. Неподалёку стоял курятник. Когда я сказал, что у меня есть индейки и т. д., я лгал. Всего-навсего несколько куриц. И среди них серая хохлатка, но не на жёрдочке, как остальные, а на земле, в самом углу, в пыли, предоставленная крысам. Петух больше не бегал за ней, чтобы яростно потоптать. И недалёк был день, когда, если только она не выздоровеет, все курицы объединят свои силы и разорвут её на части, клювами и когтями. Всё было тихо. У меня невероятно чуткий слух. И вместе с тем, никакого музыкального слуха. Я слышал лишь обожаемый мной шорох куриных лапок, трепет перьев и слабое, приглушённое кудахтанье, доносящееся из курятника по ночам и замирающее задолго до рассвета. Какчасто слышал я его, приходя в восторг, поздним вечером, и говорил: Завтра я буду свободен. Я в последний раз обернулся к моему маленькому достоянию, прежде чем покинуть его, в надежде сохранить.