Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В местной библиотеке я нашел десяток редких книг о Пушкине. Кроме того, перечитал его беллетристику и статьи. Больше всего меня заинтересовало олимпийское равнодушие Пушкина. Его готовность принять и выразить любую точку зрения. Его неизменное стремление к последней высшей объективности. Подобно луне, которая освещает дорогу и хищнику и жертве.
Не монархист, не заговорщик, не христианин – он был только поэтом, гением и сочувствовал движению жизни в целом.
Его литература выше нравственности. Она побеждает нравственность и даже заменяет ее. Его литература сродни молитве, природе… Впрочем, я не литературовед…
Моя работа начиналась с девяти утра. Мы сидели в бюро, ожидая клиентов. Разговоры велись о Пушкине и о туристах. Чаще о туристах. Об их вопиющем невежестве.
«Представляете, он меня спрашивает, кто такой Борис Годунов?..»
Лично я в подобных ситуациях не испытывал раздражения. Вернее, испытывал, но подавлял. Туристы приехали отдыхать. Местком навязал им дешевые путевки. К поэзии эти люди, в общем-то, равнодушны. Пушкин для них – это символ культуры. Им важно ощущение – я здесь был. Необходимо поставить галочку в сознании. Расписаться в книге духовности…
Моя обязанность – доставить им эту радость, не слишком утомляя. Получив семь шестьдесят и трогательную запись в книге отзывов: «Мы увидели живого Пушкина, благодаря экскурсоводу такому-то и его скромным знаниям…»
Дни мои проходили однообразно. Экскурсии заканчивались в два. Я обедал в «Лукоморье» и шел домой. Несколько раз Митрофанов с Потоцким звали выпить. Я отказывался. Это не стоило мне больших усилий. От первой рюмки я легко воздерживаюсь. А вот останавливаться не умею. Мотор хороший, да тормоза подводят…
Жене и дочке я не писал. Это не имело смысла. Думал, подожду, там видно будет…
Короче, жизнь несколько стабилизировалась. Я старался меньше размышлять на отвлеченные темы. Мои несчастья были вне поля зрения. Где-то за спиной. Пока не оглянешься – спокоен. Можно не оглядываться…
Между делом я прочитал Лихоносова. Конечно, хороший писатель. Талантливый, яркий, пластичный. Живую речь воспроизводит замечательно. (Услышал бы Толстой подобный комплимент!). И тем не менее, в основе – безнадежное, унылое, назойливое чувство. Худосочный и нудный мотив: «Где ты, Русь?! Куда все подевалось?! Где частушки, рушники, кокошники?! Где хлебосольство, удаль и размах?! Где самовары, иконы, подвижники, юродивые?! Где стерлядь, карпы, мед, зернистая икра?! Где обыкновенные лошади, черт побери?! Где целомудренная стыдливость чувств?!..» Голову ломают:
«Где ты, Русь?! Куда девалась?! Кто тебя обезобразил?!»
Кто, кто… Известно, кто… И нечего тут голову ломать…
Отношения с Михал Иванычем были просты и рациональны. Первое время он часто заходил ко мне. Вытаскивал из карманов бутылки. Я махал руками. Он пил из горлышка, что-то многословно бормоча. Я не без труда улавливал смысл его пространных монологов.
И вообще, Мишина речь была организована примечательно. Членораздельно и ответственно Миша выговаривал лишь существительные и глаголы. Главным образом, в непристойных сочетаниях. Второстепенные же члены употреблял Михал Иваныч совершенно произвольно. Какие подвернутся. Я уже не говорю о предлогах, частицах и междометиях. Их он создавал прямо на ходу. Речь его была сродни классической музыке, абстрактной живописи или пению щегла. Эмоции явно преобладали над смыслом. Допустим, я говорил:
– Миша, пора тебе завязывать хотя бы на время.
В ответ раздавалось:
– Эт сидор-пидор бозна где… Пятерку утром хва и знато бысь в гадюшник… Аванс мой тыка што на дипоненте… Кого же еньть завязывать?.. Без пользы тыка… И душа не взойде…
Мишины выступления напоминали звукопись ремизовской школы.
Болтливых женщин он называл таратайками. Плохих хозяек – росомахами. Неверных жен – шаландами. Пиво и водку – балдой, отравой и керосином. Молодое поколение – описью…
«На турбазе опись гаешная бозна халабудит…» В смысле – молодежь, несовершеннолетняя шпана озорничает и творит Бог знает что…
Отношения наши были построены четко. Миша брал для меня у тещи лук, сметану, грибы и картофель. Плату с негодованием отвергал. Зато я каждое утро давал ему рубль на вино. И удерживал от попыток застрелить жену Лизу. Иногда с риском для моей собственной жизни.
Получалось – мы в расчете.
Что он за личность, я так и не понял. С виду – нелепый, добрый, бестолковый. Однажды повесил двух кошек на рябине. Петли смастерил из рыболовной лески.
– Расплодились, – говорит, – шумовки, сопсюду лузгают…
Как-то раз я нечаянно задвинул изнутри щеколду. И он до утра просидел на крыльце, боялся меня разбудить…
Был он нелепым и в доброте своей, и в злобе. Начальство материл в лицо последними словами. А проходя мимо изображения Фридриха Энгельса, стаскивал шапку. Без конца проклинал родезийского диктатора Яна Смита. Зато любил и уважал буфетчицу в шалмане, которая его неизменно обсчитывала:
«Без этого нельзя, порядок есть порядок!»
Самое жуткое его проклятие звучало так:
«Работаете на капиталистов!»
Как-то раз милиционер Довейко отобрал у него, у пьяного, германский штык.
– Капиталистам служишь, гад! – орал ему Михал Иваныч.
Жена и теща унесли в его отсутствие радиоприемник.
– Все равно от капиталистов спасиба не дождутся, – заверял Михал Иваныч.
Беседовали мы с ним всего раза два. Помню, Миша говорил (текст слегка облагорожен):
– Я пацаном был, когда здесь немцы стояли. Худого не делали, честно скажу. Кур забрали, свинью у деда Тимохи… А худого не делали. И баб не трогали. Те даже обижаться стали… Мой батя самогонку гнал. На консервы менял у фашистов… Правда, жидов и цыган они того…
– Расстреляли?
– Увезли с концами. Порядок есть порядок…
– А ты говоришь, худого не делали.
– Худого, ей-богу, не делали. Жидов и цыган – это как положено…
– Чем же тебе евреи не угодили?
– Евреев уважаю. Я за еврея дюжину хохлов отдам. А цыган своими руками передушил бы.
– За что?
– Как за что?! Во дает! Цыган и есть цыган…
В июле я начал писать. Это были странные наброски, диалоги, поиски тона. Что-то вроде конспекта с неясно очерченными фигурами и мотивами. Несчастная любовь, долги, женитьба, творчество, конфликт с государством. Плюс, как говорил Достоевский – оттенок высшего значения.
Я думал, что в этих занятиях растворятся мои невзгоды. Так уже бывало раньше, в пору литературного становления. Вроде бы, это называется – сублимация. Когда пытаешься возложить на литературу ответственность за свои грехи. Сочинил человек «Короля Лира» и может после этого год не вытаскивать шпагу…