Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Из-за безалаберности, из-за равнодушия к себе сносил человек холод.
А вот скажись размалая щёлка в катухе с живностью, потехи ради глянь, не поленись, как забегает хозяйко. Ровно медку хватит из-под пчёлки! Всё к лешему бросит, щель в момент замурует.
Отчего такая несуразица? И несуразица ли?
Спокон веку лошади, быки были первые работники у русского крестьянина. Коровы, свиньи, овцы, козы, куры, утки кормили, обували, одевали. Пускай у иного и было рогатого скота ухват да курица, но затевал он новую избу так, что потом в одной половине вертелся в винту сам со своей семьёй, а в другой, под этой же крышей, жила в царстве вся его домашность. Домашность водить — не стряхня рукава ходить!
У нас в посёлке ни у кого не было своих, собственных, хат. Потому клетушки всё прилабунивали прямёхонько под окнами мазанок. Такого соседства никто не гнушался, разговоров про то даже не ходило. Напротив. Уверяли, чем отчаянней громогласные петухи выпевали прямо в форточку зарю, тем крепость и сладость сна сильнели под утро. Горожанин может засомневаться. Тогда почему он сам не слышит во время сна трамвай под своим окном враспашку?
Спокойней засыпал с вечера дом, слыша убаюкивающие редкие жалобные вздохи тумбоватой хавроньи, толсто одетой жиром и добирающей остатние деньки перед ножом. Не дай Господь подвести к ней беду. Хозяин не пожалеет и матрасишко из-под себя. Сам на полу на фуфайке отожмёт ночь, только от греха подальше!
Чего уж жалеть, чего ж по-другому как, раз при такой домашности он сам казак на коне. Свинья — надёжная копилка. При ней он в дело обернёт всякий негодный кусок со стола. При ней веселей дышится. Знает, к зиме дуриком набежит с центнер свежатинки, до горячего июня ешь не хочу. А ткнись на базар, на базаре все цены зубастые.
Сколько я себя знаю, у нас всегда водилось так.
В январские мёрзлые ночи на столе слабо горела керосиновая лампа. До утра мама сходит с нею раза три в сарай, поправит на Ваське вечно сползавшее с него заношенное пальто. Васьками мы называли всех кабанчиков, что покупали на базаре в Абаше[14] каждую весну. Поправит пальто, ещё подсунет тёплый ломоть кукурузной пышки.
Пышки мама пекла ему вкусные. Иногда не поймёшь, где его, где твоя, и его ешь сам, а свою несёшь ему. В восемь месяцев кабан тянул пудов на все семь. (Вес определяли четвертями. Сколько четвертей вдоль спины, столько и пудов. Четверть — пуд.)
Людские имена давались у нас и козам.
Начинали козы котиться в феврале, когда схлынувшие алчные морозы всё же набегали временами. Ожидаючи прибавления, мама часто приводила козу в комнату, укладывала тяжёлую гостьюшку на чистенькую дерюгу у тёплой неуклюжей печки. Со стола как-то виновато, боязливо мигала лампа.
Всё обычно разрешалось благополучно.
Мама отламывала увесистый оковалок ноздреватого чёрного хлеба, щедро посыпала крупной солью и с рук скармливала козе. Ела коза жадно, а к её ногам, облезлым и голым на жёлтых коленках, сухо постреливающих при ходьбе от старости, в дрожи жалась новая жизнь.
Пока на дворе толклись холода, козлята жили у нас в комнате. На ночь я брал к себе на грудь самого маленького, самого слабого, спал с ним. И если он окроплял меня нечаянной горячей росой, я от того ни разу не умер.
И вот под окнами новых домов погромили сарайки. Предписано было жить в культурном режиме.
— Бу сделано в наилучшем виде! — ржаво продребезжал старшой посёлка комендант Иван Клыков по прозвищу Комиссар Чук. Этого старшого заливало по́том при одном слове комиссия.
Посёлок старательно обрядили в пояс-забор. Плашки, острые кверху, смотрелись в нём огромными стоячими иглами. Остатки клетух с живностью посмели подале с глаз за тот забор, туда, за дорогу, в самый овраг постеснили на тот кислый случай, когда, не дай Господь, ненароком закатится кто ещё из какой-нибудь комиссии, или какая чернильная душа, или просто из города какой чинишко, так чтоб ни глазу его, ни носу не чинилось никаких раздражений. Сараюхи не флаконы с французскими духами.
Почистел, ухорошился, приаккуратился наш посёлушка. Но эта его нарядность была какая-то знобкая, лихотворная. Казалось, второпях в неё передали чего-то такого, отчего она потеряла свою весёлую, празднично-ясную душу и теперь печалила всех своей какой-то необъяснимо отжитой, омертвелой красотой. Гравийные тротуары, пальмы, цветы пригасили, притушили, что ли, человеческий голос, реже раздавался теперь смех, и пацаны больше не падали на четвереньки, чтоб пободаться на улице с козлятами, и петухи по утрам, как встарь, больше не будили день ядрёными, парадными голосами. Если и доплёскивалось когда из оврага пенье, так было оно глухое, придушенное, точно петухи пели в подполье, под землёй.
Грустно слушала мама эти хлипкие, размятые звуки и всякий раз почему-то вздыхала.
6
Слаб человек — любит показать свою силу.
Колкие мужики сравнивали уновлённое своё местечко с ухоженным, с богатым кладбищем, где молчат и мёртвые, и живые, а если живые и заговорят, так разве полушёпотом. И уж совсем растерялись мужики, когда узнали, что к цветочкам-пальмочкам, к этой пышной одёжке посёлка, к плакатишкам нарочно приставили за плату сторожа.
Им был дед Анис Семисынов.
По штату ему положено сидеть у ворот и смотреть, чтоб в посёлок не прошмыгнули ни пришлый шкет-бедокур, ни хрюшка, ни коза — от прыткой козы ни запор, ни забор…
Я подхожу к углу дома, вижу: посерёдке штакетных ворот, где вплотняк сходятся высоченные грузные створки, дремлет деда на перевёрнутой чайной корзинке, сплетённой из бамбука. Лицо он укутал газетой, концы прижал головой к воротам с плакатами. Ни свет молодого соколиного дня, ни косые взгляды солнца его не разбудят. Из-под газеты просторно выливается роскошная белая борода и прикрывает от утреннего свежака грудь. Словно укрывшись бородой, спит на коленях кот Усач. К стариковскому плечу прижата ветхая берданка, чьих выстрелов ни одно ухо не помнит. Наверное, ружьё всё проржавело. А дедуня всё ж таки берёт. Ясное дело, с ружьём надёжнее спится.
Дедайка первый, кого я вижу на улице в каждый день, и всё вот так — спит.
Я подлетаю на цыпочках, что есть силушки кричу через газету в ухо:
— Здрасьте!
Деда, мелкорослый, худой — сущий аршин с шапкой