Шрифт:
Интервал:
Закладка:
…В котлован,
Где бульдозеры спят,
Собираются мертвые однополчане —
Миллионы убитых солдат.
Миллионы на марше,
За ротою рота,
Голоса в шуме ветра слышны:
«Почему, отчего
Так безжалостен кто-то
К ветеранам великой войны?
Дайте, люди,
Погибшим за Родину слово,
Чутко вслушайтесь
В гневную речь.
Почему, отчего
Убивают нас снова —
Беспощаден бездарности меч…»
Сейчас, перечитывая это, я вижу не вполне точные слова. То был, разумеется, меч не чьей-то «бездарности», а расчетливой и рассчитанной операции по уничтожению достоинства народа, его истории, его армии, его славы. По уничтожению великого социалистического Отечества!
Но… Как сказал другой поэт, большое видится на расстоянье. Не только большое в добре — и во зле тоже. Можно ли обвинять сегодня поэта Друнину, что она тогда чего-то не различила, недопоняла или даже неверно поняла?
Одолевая подступавшее отчаяние, по-прежнему искала душевную опору в том, в чем была она для нее всегда и что теперь жестоко выбивали из-под ног. Снова и снова чувствую это, читая ее сборник, выпущенный дочерью Юлии Владимировны.
Вот она громко провозглашает, как бы бросая вызов всем, кто хулит людей в военной форме:
Я люблю тебя, Армия,
Юность моя!
Мы — солдаты запаса,
Твои сыновья.
Вот опять возвращается туда, где было труднее и страшнее всего, испытывая вроде бы странную, а на самом деле совершенно понятную ностальгию:
Ржавые болота,
Усталая пехота
Да окоп у смерти на краю…
Снова сердце рвется
К вам, родные хлопцы,
В молодость армейскую мою.
А вот говорит о Родине, на которую за последнее время вылито столько грязи и яда, но у нее, дочери родной страны, чувство к ней — самое трепетное и нежное:
Только вдумайся, вслушайся
В имя «Россия»!
В нем и росы, и синь,
И сиянье, и сила.
Я бы только одно у судьбы попросила —
Чтобы снова враги не пошли на Россию.
И все же полностью удержаться на тверди привычных опор, которые до сих пор были неколебимо надежными, ей не удалось. Подумать только, даже ей (пусть ненадолго, пусть неглубоко, однако…) сумели-таки тогда внушить, что жизнь прожита «не так». Что чуть ли не все наше семидесятилетнее советское прошлое — ошибка. Что необходимо это прошлое — перечеркнуть.
О, для нее такое не просто, слишком не просто! Вы послушайте:
Живых в душе не осталось мест —
Была, как и все, слепа я.
А все-таки надо на прошлом —
Крест,
Иначе мы все пропали.
Иначе всех изведет тоска,
Как дуло черное у виска.
Это сперва она написала. Вроде бы решительно и твердо. Однозначно вроде. И вдруг, тут же, — наперекор себе:
Но даже злейшему я врагу
Не стану желать такое:
И крест поставить я не могу,
И жить не могу с тоскою…
Она мучилась. Она хотела, чтобы стало лучше. Не ей только — всем. Ради этого (с искренними надеждами!) пришла в избранный на новой основе Верховный Совет СССР. Но как передать то сложнейшее переплетение радости и досады, эпизодического удовлетворения и какого-то обвального негодования, которые слышались мне в ее признаниях этого времени?
Наверное, высшая точка сложного душевного процесса — ее решение выйти из Верховного Совета, о чем она стала говорить, когда это решение только-только у нее обозначилось.
— Я не могу больше, понимаете, не могу! — говорила она даже с каким-то не свойственным ей надрывом. — Ну зачем я там? Что могу сделать? Какой толк от всей нашей говорильни, если ни на что в жизни она по существу не влияет и все идет себе своим чередом?
Между тем уже не шло — катилось…
ИЗ РАССКАЗА НИКОЛАЯ СТАРШИНОВА: «Зная ее нелюбовь и даже отвращение ко всякого рода совещаниям и заседаниям, я был удивлен, когда она согласилась, чтобы ее кандидатуру выдвинули в депутаты Верховного Совета СССР.
Даже спросил ее: зачем?
— Главное, что побудило меня сделать это, — желание защитить нашу армию, интересы и права участников Отечественной войны, «афганцев».
А когда поняла, что ничего реального сделать невозможно, вышла из депутатов. Со свойственной ей решительностью».
ИЗ РАССКАЗА БОРИСА АФАНАСЬЕВА: «Юля несколько раз жаловалась мне на безрезультатность своих усилий в Верховном Совете. Мне-то всегда казалось, что эта неудовлетворенность у нее — в основном от особой совестливости и присущего ей максимализма: если уж делаешь что-то — обязательно чтобы был немедленный и зримый результат. А здесь такового не было. Вот и терзалась она, переживала всей душой. Сперва от депутатских денег отказалась: за что они? А потом и вовсе заявление подала о выходе…
Если бы все с такой ответственностью относились к своему долгу — служебному ли, семейному, нравственному! Совсем другой, думаю, была бы тогда наша жизнь, да и все отношения между нами были бы другими. Максимализма такого честного многим из нас сильно не хватает».
Заметим: честный максимализм, а точнее, максимализм честности. Не он ли позвал ее в августе 91-го к «Белому дому»? Она рванулась туда не как некоторые «предприниматели» — защищать свое нажитое, или попросту наворованное. Она, как и тогда, в 41-м, шла защищать идею справедливости и добра, которая казалась ей воплощенной в Ельцине, в новой российской власти. По крайней мере, сама она после объясняла мне примерно так.
И об этом была ее поэма, написанная под свежим впечатлением от событий. И о том же — последняя статья в «Правде», которая называлась «В двух измереньях». Это два измеренья жизни и времени, в которых она жила: военное и сегодняшнее. А в связи с тремя днями, проведенными у «Белого дома», вспомнились ей слова популярной лирической песни: «Три счастливых дня было у меня…»
Пригрезилось, показалось. Теперь, в сборнике «Мир до невозможности запутан…», читаю:
И в смертной, должно, истоме
Увижу сквозь слезы вдруг
Студенточек в «Белом доме»
В кругу фронтовых подруг.
Это — «Белый дом» не 93-го, а 91-го года. Обманулась! Как многие, обманулась она…
Но сильным и высоким оказался в те дни ее душевный подъем. В чем-то она почувствовала себя снова девчонкой военных лет. Эта романтика: костры, греющиеся вокруг них парни с девчатами, дух обороны… Можно ее понять, вырвавшуюся из будничной прозы жизни к рискованному и возвышенному, как ей представилось, — освещенному идеей свободы.