Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Seid umschlungen Millionen.
Здесь такая радость, такой порыв, сознание исчезает, слышишь музыку и понимаешь и сам кричишь:
Душу Божьего творения
Радость вечная поит
Тайной силою брожения
Кубок жизни пламенит
Травку выманила к свету
В солнце хаос развила
И в пространствах, звездочету
Неподвластных разлила
Почему же музыка так сильна? Почему ничто не сильнее ее? В конце концов, музыка упражнение в арифметике, но почему 2 × 2 = 4 скучно, а музыка сильна? Пока не знаю.
1911
«Von Buch zu Buch, von Blatt zu Blatt»[56] этими строками начинаю я новый год, здесь заключены все мои желания и стремления; большего я не хочу. ‹…› Зачем разводить новые виноградники и делать новое вино, когда подвалы ломятся от накопленных веками сосудов с благовонными тончайшими вековыми винами; библиотеки полны, они необъятны, необъятнее, чем сама жизнь; зачем я стану тянуть противное, мутное, не перебродившее сусло, когда я хозяин несметного богатства.
Мы имеем великого исторического Фауста, Леонардо да Винчи, вот с кого надо писать Фауста. Ученый и художник, всегда зеркало и никогда жизнь.
Да наука, в конце концов, какой-то неуловимый призрак. Ведь вот (возвращаюсь опять к «зеркалу») вопрос-то: я спрашивал прежде, что такое наука, зеркало или отражение в нем, а теперь я сомневаюсь, что без отражения-то возможно это самое зеркало, или нет. В остальном параллель можно провести очень широко и глубоко: ложная наука – кривое зеркало, гипотезы – разные полировки зеркала и т. д. Но вот в вопросе-то, существует ли это зеркало без изображения, в нем и закавычка.
…исчезает «мудрое одиночество». Ужасно и то, что наряду с этим исчезновением одиночества не появляется «истинного друга», моей заветной мечты.
…я теряю голову, не знаю, что делать: мечтаю о Берлине, о писании «Фауста», строю замки воздушные et non plus ultra[57]. ‹…› Я погружаюсь в нирвану: в старину, в искусство, а нужна наука, она единая. Я люблю ее, все остальное сор и мишура перед нею, я молюсь ей, но не вхожу в нее. «Доколь же, доколь». О, явись sancta «vis motricis impressa»[58], помоги inertiae[59].
Я пока еще ничто, а ношу форму чего-то; быть ничем я могу, а казаться – не в силах. Но я не ворона в павлиньих перьях, а скорее павлинье чучело, дожидающееся павлиньей души.
Вчера мне исполнилось 20 лет. Треть жизни, по крайней мере, прожита. До поставленной мною цели – «ученого» в эти 20 лет я еще далеко не достиг, все еще в тумане и иногда бывают даже сомнения, достигну ли когда-нибудь. ‹…› В сущности, я всегда был частью поэтом, мечтателем, философом или ученым. Это я помню отлично. Теперь задача в том, чтоб сделаться ученым всецело, всецело уйти в область «зеркальности».
Всех смертных ждет судьба одна:
Всех чередом поглотит Лета
И философа болтуна
И длинноусого корнета
И в молдованке шалуна
И в рубище Анахорета
Познай же цену срочных дней
Лови пролетное мгновенье!
Исчезнет жизни сновиденье
Кто был счастливей, был умней[60]
Да наука ли мой Бог, не слишком ли моя любовь к ней платонична. ‹…› К черту все эти романы и искусства, это яд, медленный, но страшный. Ведь надо же опомниться… ‹…› Когда же, наконец, придет день избавления, я сделаюсь физиком и умным.
Лицо Джиаконды[61] – лицо идеального ученого; это такое безбрежное спокойствие духа. Такой ум и бодрость, о которых можно только мечтать. ‹…› Джиаконда – это дух истинной науки, и я стоял перед ней и думал о себе, мечтал, раскаивался, строил планы.
Джиаконда высшее счастье человеческое, нирвана, наука, спокойствие, равнодушие и размышление.
Мне нужно поступательное прямолинейное движение, а я как белка в колесе прыгаю, кружусь, описываю замысловатые вензеля и на том же месте. И главное никто этого не знает, я один, один во всей вселенной; я всегда кажусь, одним – ученым, другим – простаком, третьим – нулем, а я ведь ни то, ни третье и не другое. Я очень сложен, но zu meinem grössten Bedauern[62] замкнутая кривая. Я из Достоевского или Hofmann’a, а об этом никто не подозревает. Стою я сейчас, без надежды, без тоски и в бессилии – шепчу:
Как ни живи, жизнь проживется,
Как ткань ни тки, нить оборвется.
«Пифагор говорил, что свет сей так как некоторая ярмонка, на которую съезжаются трех родов люди: одни для покупки, другие для продажи, а третьи, чтобы посмотреть что делается на ярмонке, и последние называл он Философами и счастливейшими от других. Может быть что в те времена не было такого множества воров и мошенников, сколько оных ныне находится; всеконечно бы Пифагор и об них что-нибудь прибавил» (Смеющийся Демокрит). Так вот, я ни купец, ни покупатель, ни зритель, ни вор на этой ярмарке, а просто какой-то и Missgeburt[63] и сумасшедший, который неизвестно зачем ворует, продает и покупает и на все это любуется; он убогий купец, плохой покупатель, кривой зритель и глупый вор. Ах, как я желал бы сделаться определенным лицом на мирской ярмарке, все равно кем, только бы не сумасшедшим.
1912
Лебедев умер. ‹…› Ужас на сердце, тоска и тайна смерти перед глазами. Вот он, вытянувшись