Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ахматова не стала спрашивать дальше, а я не стала говорить. Наверняка Фаина Георгиевна и так ей все рассказала. Что поделать, хоть родители и сумели записать меня русской при выдаче паспорта, фамилия все равно выдавала меня с головой. Это теперь я Никитина, и никто не интересуется, как меня звали в девичестве. До поры до времени.
– Вы так и не ответили на мой вопрос, – напомнила я, вновь открывая ее личное дело.
– Вы плохо его сформулировали.
– То есть?
– Думала ли я о самоубийстве? Как поэт – несомненно, и не раз. Как человек, наблюдавший добровольный уход из жизни близких людей, – тоже.
– Вы правы, – согласилась я, – формулировка была расплывчатой. – Думали ли вы о собственном самоубийстве?
– А какого ответа вы ждете?
– Честного.
– Для чего?
– Может быть, вы и не верите в это, но я на самом деле хочу вам помочь.
Она помолчала и вдруг нараспев сказала:
– «Да лучше б я повесилась вчера или под поезд бросилась сегодня…» – и пояснила в ответ на мой недоумевающий взгляд: – Я написала это в Париже, в 1911 году.
Я молчала, чувствуя, что сейчас не надо вмешиваться и задавать наводящие вопросы.
– Я вспоминала графа Комаровского – несчастного, трагического поэта. В то время он был еще жив… Он был сумасшедшим, но болезнь временами отступала, от нее он находил защиту в творчестве и в минуты просветления писал классически ясные стихи. В строгой, литой форме сонета он жаждал покинуть хаос, наступавший со всех сторон на его рассудок. – Она помолчала, и я видела, что взгляд ее потемнел. – Он покончил с собой осенью 1914 года в сумасшедшем доме.
– Вы предвидели, что это случится?
Она кивнула.
– И вам хотелось сделать то же самое? – осторожно поинтересовалась я.
– Нет! – твердо ответила она. – Комаровский был безумен, он покончил с собой в приступе сумасшествия, и с христианской точки зрения он не самоубийца. Его судьба не могла быть образцом для меня или для кого бы то ни было.
– А чья была образцом? – Кажется, я нащупала нужную ниточку.
Ахматова снисходительно улыбнулась.
– Мне довелось пройти через все соблазны Серебряного века. Не мог миновать меня и искус добровольного ухода из жизни. Этому греху поддавались многие поэты: Виктор Гофман, Надежда Львова, Всеволод Князев. Пытался покончить с собой и Николай Гумилев…
– Как же вам удалось преодолеть соблазн?
Она ответила медленно и печально:
– Тяжело, когда умирает поэт, но когда умирает молодой поэт, еще тяжелее. С мучительным вниманием вчитываешься в немногие оставшиеся после него строки, жадно ловишь в еще не окрепшем голосе и так по-молодому скупых образах тайну смерти, которая скрыта от нас, живых.
Она вновь замолчала, после чего продекламировала еще несколько строк:
Сколько гибелей шло к поэту,
Глупый мальчик: он выбрал эту, —
Первых он не стерпел обид.
Он не знал, на каком пороге
Он стоит и какой дороги
Перед ним откроется вид…
– А вы сумели стерпеть? – Кажется, я поняла ее мысль.
– Я сумела, – с полуулыбкой согласилась она. – И сумела преодолеть бесовские соблазны. Не поддалась слабости. Не струсила. Не следовала за модой. Я стала поэтом в грязную и блудную эпоху, но эта грязь не коснулась моей души. Поэты давно спорят о праве на жизнь и праве на смерть. Маяковский открыто осудил самоубийство Есенина в стихах «В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней», а в поэме «Про это» воспел самоубийство, подтолкнув тем самым неокрепшие юные умы последовать примеру Есенина.
– И был за это наказан?
– Возможно. Я не буду его судить. Его смерть тоже стала примером для подражания, но не таким сильным, как самоубийства Есенина и Цветаевой. Они утащили за собой в могилы множество подражателей. Бог им судья.
– Вы осуждаете Цветаеву?
Она отвела глаза.
Седой венец достался мне не даром,
И щеки, опаленные пожаром,
Уже людей пугают смуглотой.
Но близится конец моей гордыне,
Как той, другой – страдалице Марине, —
Придется мне напиться пустотой.
И вновь взглянула на меня.
– Нет, я ее не осуждаю. Мы с ней похожи… или полные противоположности. Не знаю. Из меня многие хотят сделать Марину, но я – не она.
– Как вы считаете, что заставило ее накинуть петлю на шею?
– Невозможность писать стихи, – тут же ответила она, словно уже не раз думала над этим. – Для поэта это смерть.
– Вы ведь были знакомы лично? – Я сразу пожалела, что это спросила. Она как-то вновь собралась, речь потеряла отрывистость и вновь полилась ровной рекой, как в нашу первую встречу.
– Мы переписывались, а потом встретились лично, когда она вернулась из эмиграции. Она передала Борису Леонидовичу, что хочет со мной повидаться, когда я буду в Москве. И вот я приехала из Ленинграда, узнала, что Марина здесь, дала для нее свой телефон, просила ее позвонить, когда она будет свободна. Но она все не звонила, и тогда я сама позвонила ей… И вот она приехала. Мы как-то очень хорошо встретились, не приглядываясь друг к другу, друг друга не разгадывая, а просто. Марина Ивановна много мне рассказывала про свой приезд в СССР, про дочь и мужа, про все то, что произошло. Читала мне свои стихи, которых я не знала. Вечером я была занята, должна была идти в театр на «Учителя танцев», и вечер наступил быстро, а расставаться нам не хотелось. Мы пошли вместе в театр, как-то там устроились с билетом и сидели рядом. После театра провожали друг друга. И договорились о встрече на другой день.
Она лгала, я видела это так же ясно, как если бы это было написано у нее на лбу. Но зачем? Почему? О чем таком они говорили с Цветаевой, что это нельзя было никому рассказать? И связано ли это как-то с вопросом самоубийства?
* * *
Дальше откровенная беседа у нас не пошла, и мы, не сговариваясь, решили вернуться в кабинет. Там я, понимая, что надо как-то продолжать разговор, предложила ей подробнее рассказать о детстве, и она охотно согласилась, вероятно обрадовавшись, что я не стала настаивать на продолжении темы самоубийства:
«…Мое детство так же уникально и великолепно, как детство всех детей в мире…
Говорить о детстве и легко и трудно. Благодаря его статичности его очень легко описывать, но в это описание слишком часто проникает слащавость, которая совершенно чужда такому важному и глубокому периоду жизни, как детство. Кроме того, одним хочется казаться слишком несчастными в детстве, другим – слишком счастливыми. И то и другое обычно вздор. Детям не с чем сравнивать, и они просто не знают, счастливы они или несчастны. Как только появляется сознание, человек попадает в совершенно готовый и неподвижный мир, и самое естественное не верить, что этот мир некогда был иным. Эта первоначальная картина навсегда остается в душе человека, и существуют люди, которые только в нее и верят, кое-как скрывая эту странность. Другие же, наоборот, совсем не верят в подлинность этой картины и тоже довольно нелепо повторяют: «Разве это был я?»