Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Поверь, эта девчонка стоит таких денег.
— Кидиппа, не вешай мне лапшу на уши. Уж кто-кто, а я знаю твоих «нетронутых» девочек. Четыре декадрахмы!
— Я понимаю, о, благородный Ксантипп, что ты имеешь весьма смутное представление о налогах. Еще в начале посейдеона[57]рыночные эдилы объявили, что плата за содержание такого милого дома, как, например, мой, увеличивается на целую треть. А это, между прочим, разоряет меня.
— Я бы не утверждал этого, почтенная Кидиппа. Ладно, пять декадрахм, и ни оболом больше. Это все, что у меня сейчас есть.
Ксантипп говорил правду, и ушлая Кидиппа прекрасно уловила это. Пять декадрахм — это тоже вполне приличная цена, к тому же утренних клиентов, как обычно, раз-два и обчелся, а терять заработок хозяйке порнейона не хотелось.
— Хорошо, — вздохнула Кидиппа. — Уступаю исключительно из уважения к тебе, достойнейший Ксантипп.
«Скорее — из уважения к моему отцу», — мысленно поморщился тот.
«Стафилея» встретила его у входа, на сей раз с миртовой ветвью в руке, которой томно обмахивалась — здесь, внутри, и впрямь было душновато.
— Как тебя зовут, юная красавица? — спросил Ксантипп.
— Эльпиника.
— Откуда ты?
— С Керкиры.[58]
— Ты мне понравилась.
— Ты мне тоже.
— Я рад этому, Эльпиника. Почему ты оказалась здесь?
— Спасаюсь от нищеты. Отец, деревенский лекарь, рано умер, а мать прокормить пять ртов не в силах. Я самая старшая, поэтому рано упорхнула из родного гнезда.
— И над какими местами ты пролетала?
— Два года жила в Милете. Теперь вот в Афинах.
— О, Милет! — воскликнул Ксантипп. — Это прекрасно. Говорят, нигде больше любовь в таком почете, как в Милете.
— Пожалуй, — согласилась Эльпиника. — В этом ремесле, как никто другой, поднаторели разве что еще коринфянки. Что прикажешь подать, мой господин?
Ксантипп уже возлежал на ложе, застланном тонким полотняным покрывалом, под которым удобный упругий матрас.
— Неразбавленного вина. И горсть каленых фисташек.
Эльпиника сама подала ему килик с красным лесбосским. Он сделал глоток, другой, и ему полегчало — Ксантипп тут же налился мужской, алчущей освобождения, силой. Девушка тем временем установила песочные часы, чья сыпучая струйка начала отсчет их утехам. Конечно, Эльпиника даже не догадывалась, а точно знала, что жаждет увидеть сейчас ее любовник на час. Она рывком сдернула с себя ткань, и груди, как выпущенные на волю птицы, качнулись, точно хотели разлететься в разные стороны, но потом вновь сблизились и не упали вниз, а стояли прямо, неуступчиво, глядя на Ксантиппа смугловато-розовыми, в легких пупырышках, очень даже немаленькими окружьями сосков. Нет, эта островная девчонка определенно сводила его с ума своей странной, прелестной диспропорцией между телом и грудью; он подумал, что, если «Стафилее» хватит ума и она сумеет не опуститься до уровня какой-нибудь «Дыры для стока», если не предадится обжорству и беспрестанной выпивке, если найдет какое-нибудь занятие не только для тела, но и для ума, то разорит в пух и прах не одного афинского аристократа или толстосума.
— Подойди ко мне.
Она повиновалась. Он погладил ее большие, вишенно-гладкие груди, вдохнул их млечный запах, потеребил соски, которые предельно округлились, тут же откликнулись встречь ласке мгновенным затвердением; потом правая рука его ушла вниз, отыскав пушистую медь треугольника, стекающего острием вниз.
— Прости, но я очень утомлен. Делай со мной что хочешь и как умеешь.
Она взошла во весь рост на ложе, расставила ноги, касаясь его бедер худыми прекрасными лодыжками и медленно, сопровождая легкими стонами каждый вобранный сантиметр, села на Ксантиппа. Он подумал, что так когда-то в старину лишались девственности юные красавицы, принося ее в жертву каменному фаллосу священной статуи.
Ксантипп испытывал сразу два наслаждения: чисто телесное, которое доставляла ему Эльпиника, и чисто зрительное — о, эти редкостной величины груди, меж которыми, что ему нравилось донельзя, нет ни малейшего зазора; они вместе, как сестры-близнецы в утробе матери. Теперь он наконец разглядел и ее глаза: темно-синие, как ионическая вода.
Прикосновениями рук, переводимых им с грудей, которые он не оставлял в покое, на ее плечи, талию, ягодицы, Ксантипп диктовал ей нужный ритм, который позволил бы растянуть эту медовую утеху на немыслимо долгий срок. «Пусть, — думал молодой эвпатрид, — это утро не уступит по протяженности «Длинным», от Афин до Пирея, стенам». Эльпиника, уверялся он все более и более, так отдавалась этой плотской любви, словно у основания ее светилось не золото декадрахм, а чистое, ниспосланное самой Афродитой Уранией,[59]чувство. Однако синеглазая девочка с Керкиры была чутка и внимательна, она поняла, чего он хочет, и покорно отдаляла наступление бешеной скачки, в которую ударяется амазонка, уходя от погони.
— У тебя слишком большое копье, — несколько раз прошептала она. — Мне кажется, ты достаешь им до самого неба.
Любовь совершенно освежила Ксантиппа. Настал миг, когда он почуял: надо отпустить поводья, дать Эльпинике полную свободу, чем она не преминула воспользоваться. Давно не испытывал Ксантипп такого упоения: он буквально обеспамятел от горячечного ритма финиша, он видел перед собой лишь одни ее громадные груди, которые то взлетали вместе с ней, то падали вниз всей своей тяжестью, грозя смять, превратить в ничто ее тонкую, как виноградная лоза, изящную фигурку. Они протяжно, одновременно ахнули…В часах истекали, опускались на уже полное дно последние песчинки четвертого «времени». «Да, — подумал Ксантипп, — у этой девочки, вполне возможно, блестящее будущее. Я даже и не заметил, когда она, раскачиваясь на мне, как в седле, чередуя это раскачивание и подпрыгивание с промежуточными ласками руками, ртом, своими тесно прижатыми грудями, умудрялась трижды перевернуть песочные часы».
— Ни одна афинская диктериада, да что там говорить — самая опытная гетера не сравнится с тобой в искусстве любви. Теперь я часто буду тебя навещать.
— Я буду этому рада, — синие глаза Эльпиники напоминали успокоившееся после бури море.
Все время, пока Ксантипп шел домой, его не покидало прекрасное настроение и, лишь переступив порог родного дома, он подумал, что сейчас оно будет испорчено неприятной беседой с отцом. Впрочем, легких, услаждающих душу и сердце разговоров никогда и не было. Ксантипп считал, что в этом виноват его родитель. И, прежде всего, потому, что не позволял старшему сыну, молодому блестящему аристократу — по происхождению, конечно, а не по политическим убеждениям, жить на широкую ногу, купаться, как многие другие сверстники, в роскоши. В доме Перикла на счету был каждый обол, за расходованием денег зорко следил управляющий хозяйством Евангел, которого Ксантипп про себя иначе, как цепным псом отца, не называл. Ни у кого в Афинах не повернулся бы язык назвать первого стратега небогатым человеком. Ему по наследству перешло великолепное имение, которое содержалось в образцовом порядке и каждый год радовало хозяина хорошим доходом. Но вот как распорядиться им — наверное, до такого могла додуматься лишь мудрая, просчитывающая все наперед голова Перикла: весь урожай, снимаемый с его полей и садов — до последнего пшеничного зернышка, до последнего яблока, до последней грозди винограда, продавался на рынке. На вырученные деньги на том же рынке потом приобреталось все необходимое для существования семьи, прислуги. При таком способе ведения хозяйства практически невозможно было что-либо украсть. Любая сумма в доме Перикла выдавалась под отчет. И не потому, что он отличался невероятной скупостью. Просто считал, что любой человек, независимо от происхождения, от того, богат он или не очень, должен разумно пользоваться благами. Уже много лет пребывая на вершине власти, он не присвоил себе ни драхмы общественных денег, которыми постоянно распоряжался. Такой же честности требовал и от должностных лиц, и от домочадцев.