Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Какие-то наши имена, конечно, известны. Скажем, Виктор Ерофеев, «Русская красавица». Книжка мощная, но как портретик нации — так себе. То есть портретик как раз достоверный, но к любви не располагает. Совсем.
И вот эти огромные пустые пространства мы успешно заполняем кипучей деятельностью — раз уж с искусством не задалось. Законом Димы Яковлева, например.
Я не люблю постановочную фотографию. При наличии таланта, терпения и хорошей техники рано или поздно все равно все поставишь как надо. Есть другие фотографии — остановившие мгновение. В них помимо мастерства (а мастерство зачастую заключается в быстроте реакции — успел поймать момент) всегда присутствует что-то неуловимое, не поддающееся объяснению. Смотришь, скажем, на фотографию Тверской в перспективе, и детали настолько мелкие, что невозможно разглядеть, во что люди одеты, какие у них прически и что за машины едут по тротуару, а сразу понятно — шестидесятые. И ошибиться невозможно. Как, почему? Фотография схватила воздух, пахнущий твоим детством, и ты можешь, глядя в нее как в открытое окно, вдохнуть его снова. Как бабочка в янтаре — летела, летела — и застыла.
Выставка «Иконы 90-х» оказалась огромной — я даже не ожидал. В каждой фотографии замерло Время — это ощущается просто физически. Странно — мне казалось, что я больше запомнил конец восьмидесятых — время розовых надежд, ощущение внезапно свершившегося чуда. А тут нахлынуло. Конечно, девяностые были жестче. Но мы уже хлебнули воздуха свободы и могли ради него вынести что угодно — и бандитов в «адидасе» на открытии кинофестиваля, и танки у Белого дома, и водку у таксистов по тройной цене, и все, что угодно. Свобода была нам важнее. Мне кажется, она была нам важнее, чем вам, сегодняшним. Или просто привыкли? К хорошему ведь быстро привыкаешь! Это мы еще не всегда могли поверить, что теперь можно говорить то, что думаешь, и ехать туда, куда хочешь. В девяностые было трудно и весело. Они нас здорово закалили.
А еще — воистину большое видится на расстоянии. И со многих икон осыпалась мишура и позолота и — боже мой, на кого мы смотрели, раскрыв рот, кого слушали, что носили?! Зато лица некоторых героев стали только прекраснее — жаль, что многих уже нет. Очень многих.
А еще — как же хороша молодость и как коротка наша жизнь!
С Нателлой я познакомился в пионерском лагере. Познакомился — это не совсем верно: я в те поры был застенчивым меланхолическим юношей, не склонным к массовому веселью, она же являла собой полную противоположность, и все вокруг нее пело и хохотало, а я тихо наблюдал за ней со стороны. С некоторым восхищением.
А потом мы вдруг встретились в Гурзуфе. Оба только что поступили в институты — она в художественный, я в архитектурный, оба приехали к морю уже без родителей — такие настоящие взрослые молодые художники. Гурзуф в советские времена выполнял для советских же художников, как я сейчас понимаю, функции Италии — древний городок, кипарисы, море, солнце, и располагался там Дом творчества Худфонда имени Коровина, и деятелей искусства вокруг наблюдалось как собак. Искусство было практически растворено в воздухе. И совершенно неудивительно, что Нателла предложила мне завтра утром пойти с ней на этюды.
Утром мы встретились в самом начале набережной у железных тюремных ворот международного молодежного лагеря «Спутник» (она — с деревянным этюдником, я — с папкой бумаги и пастелью) и двинулись в сторону города. Солнце стояло низко, справа еле плюхало еще не проснувшееся море, первые курортники, волоча за собой детей, спотыкаясь и дыша вчерашним, брели занимать шезлонги. От первой бочки с рислингом нас отделяло метров тридцать.
Бочки эти (стандарт тех лет — в них еще могло содержаться пиво или квас) на двух грузовых колесах и со станиной, как у пушки, являлись самым типичным элементом летнего городского пейзажа тех лет. Выкрашены они были в нежный фисташковый цвет, в торце располагался кран, алюминиевый фонтанчик для мойки кружек и тетка в нечистом белом халате, отпускавшая продукт трудящимся. В нашем конкретном случае это был рислинг. Кислейшее белое сухое вино ялтинского розлива. Я не знаю, почему тетка вышла на службу так рано. В этой истории вообще много загадочного. Невинным детским голоском Нателла предложила освежиться по маленькой. Маленькая кружка вмещала в себя двести пятьдесят граммов (были еще большие по пятьсот). Пятнадцать копеек, по-моему. Лично я при всей своей толерантности не стал бы настаивать на приеме четверти литра гадкого сухого в это раннее время суток, к тому же имея впереди высокую цель, но даме отказать не мог. Да и сопляком выглядеть не хотелось. Ледяной рислинг огнем прошел по желудку и бросился в голову, идти стало веселее.
Во вторую бочку мы уткнулись минуты через полторы. Не подумайте, что мы ее искали — она просто преграждала нам путь, и обойти ее было невозможно. Как и игнорировать факт ее существования. В общем, всего на пути нам их встретилось четыре (они весьма равномерно размещались по набережной, и обижать какую-то из них было уже нельзя). Потом набережная кончилась, мы свернули прочь от моря и по истертым древним ступеням вскарабкались в городок. Страшно хотелось рисовать. Мы выбрали узенькую кривую улочку, опустились прямо посередине на теплые пыльные камни мостовой и ушли в искусство. Огромные автобусы с трудом втискивались между домами, удивленно сигналили, свернуть им было некуда, и они, кажется, проезжали прямо над нами — нас это совершенно не волновало. А потом вдруг настал вечер, и все вокруг сделалось розовым, и мы, преодолев какие-то заборы и колючие кусты, забрались на невысокую скалу — она росла прямо из конца улицы — и оказались над Гурзуфом, и над морем, и над уходящим в него солнцем. И мы сидели молча посреди этого великолепия, а потом взяли из моей папки чистый лист, оставили на нем Послание Потомкам в две руки, свернули его в трубочку и, как мэр Собянин в Триумфальную арку, вложили в расщелину в скале.
Лет двадцать спустя оказался я в Гурзуфе, выпил, растрогался, полез искать Послание — ободрался об колючки, ни черта не нашел.
А Нателла теперь известная художница. Встречаемся раз в год, случайно. Зовет на свои выставки. Все время собираюсь — очень хочу. Никак не дойду.
Слава Ученому, раздвигающему денно и нощно занавес мрака Неизвестности во имя торжества света Истины! Честь и хвала вечному Солдату Науки, презревшему ради этого света убогие радости нашего серого быта и жалкие условности существования! Слава несущему в своих ладонях крупицы Знания нам, недалеким и нищим духом, и без сожаления бросающему их к нашим ногам!
Настоящих ученых я в жизни практически не наблюдал. Хотя мама занималась научной работой. Я помню, как вечера напролет (мне было лет шесть) они с отцом перепечатывали и перечитывали ее диссертацию и как отец все время спотыкался на латинских названиях атипичных микобактерий туберкулеза (М. scorfulaceum, М. cansassi). В остальном в нашей семейной жизни мама качеств, присущих ученому, не проявляла и таковой не воспринималась. Настоящие ученые жили в книжках — от «Детей капитана Гранта» до «Тайны двух океанов». Ученые рисовались добрыми рассеянными чудаками со взглядом, устремленным в неведомое. Помню также две маленькие книжечки карикатур какого-то, кажется польского, художника — «Похождения профессора Филютека». Профессор был худ, лыс, яйцеголов, имел усики и бородку. Носил черный старомодный костюм и зонтик, и с ним все время приключались смешные глупости.