Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты и так можешь все это иметь, — уверяет Мэри, заключая меня в объятия. — Только ты сама себя убедила, что недостойна этого. Сейдж, ты хороший человек.
Хочется ей верить. Как хочется ей верить!
— В таком случае, видимо, и хорошие люди совершают дурные поступки, — отвечаю я и отстраняюсь от нее.
В булочной я слышу отрывистую речь Джозефа Вебера, он спрашивает меня. Вытираю глаза уголком фартука, хватаю отложенную буханку и небольшой сверток, Мэри остается в кухне в одиночестве.
— Здравствуйте! — весело здороваюсь я. Слишком весело.
Джозефа, похоже, испугал мой наигранно веселый тон. Я сую ему в руки небольшой пакетик с домашним печеньем для Евы и буханку хлеба для него. Рокко, который не привык к тому, что я по-дружески болтаю с посетителями, замирает с чистыми чашками в руке.
— Чудесам нет предела. Из глубин темных недр лик затворницы виден, — говорит он.
— В слове «недр» — один слог, — резко отвечаю я и жестом указываю Джозефу на свободный столик. Ни секунды не задумываясь, я сама завязываю с ним разговор — из двух зол выбирают меньшее: лучше я побуду здесь, чем меня будет допрашивать Мэри. — Я приберегла для вас лучшую свежую буханку.
— Батар, — произносит Джозеф.
Я удивлена: большинство покупателей не знают, как по-французски называется хлеб такой формы.
— Знаете, почему он так называется? — спрашиваю я, отрезая пару кусочков и пытаясь выбросить из головы Мэри с ее сном. — Потому что он не «буль» — не круглый, не «багет» — тонкий и длинный. Дословно это «гибрид».
— Кто бы мог подумать, что и в мире выпечки есть своя классификация, — задумчиво произнес Джозеф.
Я знаю, хлеб удался. Это понятно по запаху, когда достаешь из печи обычный хлеб: землистый, темный аромат, как будто из чащи леса. Я с гордостью смотрю на ноздреватый хлебный мякиш. Джозеф от удовольствия закрывает глаза.
— Мне повезло, что я лично знаком с пекарем.
— Раз уж речь зашла о личном знакомстве… Вы судили игру Малой лиги, в ней выступал сын моего знакомого, Брайан Ланкастер, не помните?
Он хмурится, качает головой.
— Это было давным-давно. Я не знал всех по именам.
Мы болтаем — о погоде, о Еве, о моих любимых рецептах. Мы болтаем, пока Мэри закрывает булочную — она вышла из кухни, крепко обняла меня и сказала, что не только Бог любит меня, но и она тоже. Мы болтаем, несмотря на то что я бегаю в кухню на зов различных таймеров. Для меня это из ряда вон, потому что обычно я ни с кем не болтаю. Во время нашего разговора случается, что я забываю втянуть голову или закрыть волосами изувеченную сторону лица. Но Джозеф… Он либо чересчур вежлив, либо чересчур смущен, чтобы сказать об этом. Или, может быть — только гипотетически! — есть во мне что-то, что он находит более интересным. Вероятно, благодаря этому он и стал любимым учителем, судьей, всеобщим дедушкой — он ведет себя так, как будто на земле нет более интересного места, чем здесь и сейчас. И нет на земле более интересного собеседника. Оттого, что посторонний человек обратил на тебя внимание в хорошем смысле этого слова, кругом идет голова, и я забываю прятаться.
— Как давно вы здесь живете? — спрашиваю я где-то через час после начала разговора.
— Двадцать два года, — отвечает Джозеф. — Раньше я жил в Канаде.
— Если вы искали место, где никогда и ничего не происходит, то попали туда, куда нужно.
Джозеф улыбается.
— Похоже на то.
— У вас есть семья?
Он трясущейся рукой тянется за чашкой кофе.
— Нет, — отвечает он и начинает подниматься. — Мне пора.
У меня внутри все переворачивается — я поставила его в неудобное положение. Уж мне ли не знать, каково это!
— Простите! — восклицаю я. — Не хотела вас обидеть. Я редко общаюсь с людьми. — Я широко улыбаюсь и пытаюсь все исправить единственным известным мне способом: обнажаю частичку своей души (которую обычно храню за семью замками), чтобы мы были на равных. — У меня тоже никого нет, — признаюсь я. — Мне двадцать пять лет, родители умерли. Они никогда не увидят, как я выхожу замуж. А я никогда не приготовлю им праздничный ужин на День благодарения, не приеду навестить с их внуками. Мои сестры совсем другие — они водят минивэны, играют в футбол и строят карьеру, получая премии. Они меня ненавидят, хотя утверждают обратное. — Слова льются из меня рекой; уже произнося их, я тону. — Но у меня никого нет по большей части из-за этого.
Дрожащей рукой я убираю с лица волосы.
Я знаю все, что он видит, до мельчайших подробностей. Испещренная узелками кожа на левом веке. Белесые следы от швов, пересекающие бровь. Куски пересаженной кожи, похожие на несовпадающую картинку-загадку. Из-за неправильно сросшейся скулы мой рот всегда тянет вверх. Залысина на голове, где больше не растут волосы, — челка тщательно ее скрывает. Лицо чудовища.
Не могу объяснить, почему я выбрала Джозефа, фактически незнакомого человека, чтобы обнажить душу. Возможно, потому, что одиночество — это зеркало, в нем я узнала себя. Рука падает, завеса волос опять закрывает мои шрамы. Я жалею об одном: что так же легко не могу скрыть шрамы внутри себя.
К чести Джозефа стоит сказать, что он не отскакивает, не начинает охать. Он спокойно выдерживает мой взгляд.
— Может быть, теперь, — отвечает он, — мы есть друг у друга.
На следующее утро, возвращаясь домой, я проезжаю мимо дома Адама. Паркуюсь на улице, опускаю стекло и смотрю на сетку футбольных ворот, установленных перед домом, на коврик, на котором написано «Добро пожаловать», на сверкающий на солнце ярко-зеленый велосипед у дома.
Представляю, каково сидеть за столом в столовой, где Адам перемешивает салат, пока я подаю пасту. Интересно, а стены в кухне белые или желтые? Осталась ли на столе буханка хлеба — скорее всего, купленного в магазине (с мягким укором догадываюсь я) — после того, как кто-то приготовил на завтрак французские тосты?
Когда открывается дверь, я ругаюсь вслух и глубже вжимаюсь в сиденье, хотя нет никаких причин думать, что Шэннон меня видит. Она выходит из дома, продолжая застегивать «молнию» на сумочке, и нажимает на кнопку сигнализации, чтобы разблокировать дверцы машины.
— Скорее! — кричит она. — Мы опаздываем на прием!
Через секунду из дома появляется сильно кашляющая Грейс.
— Рот прикрывай, — велит ей мать.
Я ловлю себя на том, что затаила дыхание. Грейс вылитая Шэннон, только в миниатюре: такие же золотистые волосы, такие же тонкие черты лица, даже походка у них одинаковая.
— Мне что, в лагерь теперь нельзя ехать? — печально спрашивает Грейс.
— Нельзя, раз у тебя бронхит, — отвечает Шэннон.
Они садятся в машину и отъезжают.
Адам не говорил мне, что его дочь заболела.