Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А ты, вот, у него самого и узнай – сколько… Или – у бабушки своей, – мирно отвечали мне одни. Другие же отвечали недружелюбно.
– Нисколько. Никогда не рождался, никогда не умирал, – говорили. – Ступай себе, ступай…
Но я и не думал «ступать». Позабыв о бабушкином поручении, я принимался дразнить неприветливых старух.
– Все рождаются и умирают, – пререкался я с ними. И азартно крутил им дули в ответ на их возражения; пугал их плохими жабами, особенно ту – маленькую, остроносую, с индюшачьими щеками, катавшимися по воротнику черного бархатного жакета, – которая тараторила злее всех, мотая головой и ругая меня «малохольным чёртом».
– Вот увидишь, – пообещал я ей однажды, – завтра Троня твою жабу так хлобыснет, что она и квакнуть не успеет!
Но назавтра Троня к собору не пришёл.
Помню, в тот день Фирс разбудил меня чуть свет. Я спал во дворе на топчане под вишней и снился мне, быть может, только первый сон, потому что до глубокой ночи, забравшись на крышу высокого каменного сарая с тремя арочными дверями и множеством квадратных окошек под самой крышей (когда-то давно – когда бабушка Анна была гимназисткой – этот сарай был конюшней), я разглядывал луну в тот вожделенный древний телескоп на чугунной ножке, который беспризорно кочевал по всей округе – скакал по Кавказской и по Почтовой; не раз поднимался вверх по спуску Разина до самой Архангельской, до её щеголеватых домов, красовавшихся вблизи Атаманского сада; едва не сгинул где-то на нижних дремотных улицах у берегов Аксая, и таки очутился у меня, выменянный на стайку жемчужных гурами.
Растолкав, Фирс затащил меня – ещё полусонного – по шаткой деревянной лестнице на крышу сарая, туда, где я ночью оставил телескоп и откуда днём хорошо виделись и левый берег Аксая, огибающего город с юга, и все аксайское займище, поросшее камышами и низкими ивами, и гладкая – без камышей, без ив, – ясная степь за займищем, бледно и ровно желтевшая до берега Дона, до пёстрого края утренних небес.
Фирс одной рукой отчаянно тряс в воздухе, указывая ею высоко в степь; другой – он шевелил мою голову, то приподнимая её, то опуская, – нацеливал мои глаза, пока я наконец не разглядел у самого горизонта, там, где уже чувствовался яркий свет от невидимого Дона, человеческую фигурку.
– Ква-ква! – вдруг прозвучало у моего уха. И я, окончательно пробуждаясь, мгновенно вспомнил, как вспоминают ускользающее сновидение, и вчерашних жаб, и маленькую старуху в засаленном бархатном жакете, и невыполненное бабушкино поручение, и свое страшное обещание той старухе – тоже невыполненное.
– Ква-ква!
Это говорил Фирс, умевший произносить некоторые звуки. «Ква-ква» – так он называл Троню, умевшего предсказывать по жабам жизнь и смерть…
Троне было… не знаю, сколько лет. Никто не знал. Нельзя было этого определить. Иногда я присматривался к нему и мне казалось, что лет ему столько же, сколько соседскому древнему деду Корнею Манилову, давно уже разучившемуся толком бодрствовать, но ещё не избавившемуся окончательно от лютой своей непоседливости, которая каждое утро выгоняла его вон из дома с ведром или с сумкой на средину улицы, где он и дремал до вечера, выставив ногу далеко вперед.
В другие минуты, бывало, я говорил себе, украдкой разглядывая Троню, что он нисколько не старше здоровенного, с длинным лицом латыша, который квартировал круглый год без дров и без угля у бабушки моей, Анны, в прохладных низах – нижних, наполовину утопленных в землю комнатах – и который так и приманивал к её дому окрестных блядушек, потому что весь был покрыт рыжей шерстью, мелко на нем кучерявившейся от весёлой натуры и молодости.
Порой я целыми днями развлекал себя тем, что разгадывал возраст Трони. Но развлечение это, не прельщавшее к моему огорчению никого, кроме немого Фирса – он сидел вместе со мною на корточках возле палисадника и азартно разглаживал пыльную кашицу на тропинке, готовя место для новой цифры: «18», ещё более невероятной, чем прежняя: «90», нарисованная им же, – это развлечение только и делало, что развлекало. Никаких устойчивых результатов оно не приносило, потому что сравнивать Троню по возрасту можно было с кем угодно – хоть с латышом, хоть с дедом Корнеем, хоть с Фирсом, писавшим, указывая на себя, – «35».
Сам Троня от этих сравнений не менялся. Вовсе не менялся. Не менялся никак – ни молодел, ни старел. Всегда был одинаковый – в бумазейной тёплой рубашке зелёного цвета, застёгнутой на все пуговички под самое горло, и в коричневых полотняных брюках, подпоясанных узким кожаным ремешком очень высоко, чуть ли не под мышками; тонкие губы его всегда были крепко сжаты, всегда были растянуты в прямую линию, а выпуклый сморщенный подбородок беспрестанно вздрагивал – так, что если смотреть только на губы и подбородок, не заглядывая в безмятежно приветливые, крошечные Тронины глаза, глубоко запрятанные в тёмных глазницах под высоким и гладким лбом, то можно было нечаянно подумать, будто Троня чем-то сильно обижен и будто бы он подыскивает злобным умом в отместку за эту обиду дерзкое слово, которое он вот сейчас и выпалит.
Нет, конечно же, в каком-то времени, о котором даже бабушка Анна, отличавшаяся от своих младших сестер, моих двоюродных бабок, Наты и Ангелины, не только жизнерадостной набожностью, но и особого рода, жизнетворной, памятью, рассуждала сбивчиво, называя его то временем атамана Самсонова – «покойного», говорила она, как будто Самсонов упокоился в прошлую пятницу в своём доме на Троицкой площади, именуемой отчего-то площадью Октябрьской Революции, то временем этой самой революции, то временем после неё, – в каком-то времени существовал, должен был существовать такой день, когда Троня появился на свет.
Но Троня о таком необычном времени и о таком особенном дне не имел ни малейшего представления. А поскольку жил он во все времена один – на Кавказской улице в Новочеркасске, на чётной её стороне, густо заросшей чайными розами и кустами дикой жрдёлы, прямо напротив дома бабушки Анны, то и спросить о том, сколько Троне лет, было не у кого. Да и кому бы это и для чего могло понадобиться – выведывать, старый Троня или молодой? В округе просто все знали, что, вот, есть Троня.
Бабушка Анна ласково называла его – если говорила о нём заглазно – Тронечкой-блаженным. В глаза же обращалась к нему обыденно, без всякой ласковости – Троня, Трофим. Разговаривала с ним различно: когда – вежливо, когда – шутливо, когда – взыскательно. Так же, как и со мной. Если же мне случалось назвать Троню Троней-дурачком – а случалось это обычно тогда, когда для какой-то неясной цели, для того, чтобы оживить событием бесплодный послеполуденный час, посеявший дрёму по всей округе, я подзывал к высоким парадным дверям бабушкиного дома Троню, шагавшего неизвестно куда по улице, приоткрывал двери и громко, во весь голос, так, чтобы бабушка могла меня расслышать из отдалённых комнат, сообщал: «К нам Троня-дурачек пришел!», – если это случалось, то бабушка как-то чересчур уж быстро появлялась в передней, куда я едва успевал войти вместе с Троней, осторожно подталкивая его в спину, чересчур уж быстро сбегала вниз по истёртым каменным ступенькам, сплошь усеянным фиолетовыми, рубиновыми, изумрудными и медовыми пятнами света, перенявшего окраску витражных стекол в круглом окне над дверью, и так же быстро, казалось, гораздо быстрее, чем эти пятна замирали на прежних местах, скользнув по бабушкиному платью, награждала меня за моё сообщение зычными подзатыльниками – одним… другим… третьим, – говоря Троне: